Глава 4. Бастер Китон
Мой младший брат Киюки начал изучать право в Токийском университете спустя два года после капитуляции Японии. Я решил угостить его по этому случаю хорошим обедом в самом до Рогом ресторане нашего полуразрушенного города, а затем сводить в кино на программу, состоящую из двух полнометражных американских фильмов. Голливуд поставлял нам свою продукции в те дни, когда многие японские фильмы были запрещены к показу оккупационными властями.
Фильм – классика немого кино Бастера Китона «Оператор» шел как холодная закуска, предваряющая главное блюдо – триллер Джеймса Кэгни «Белая жара».
Когда фильм Китона закончился, Киюки повернулся и бросил на меня удивленный взгляд.
– Ты даже ни разу не засмеялся, – заметил он. – Неужели ты не находишь Китона забавным?
– Забавным? Скорее я нахожу его предельно достоверным. Киюки не обладал живым воображением, но был довольно проницательным человеком.
– Ты до сих пор не можешь забыть то время, когда жил с бабушкой, да? – спросил он.
Меня так сильно взволновало лицо Бастера Китона, что я много лет после этого не разрешал себе ходить на его фильмы. Его странное, лишенное выражения замкнутое лицо помогло мне разгадать тайну моего детства. Разгадать, но не освободиться от преследующих мучительных воспоминаний. Они возвращались как ночные светлячки с их хаотичной зигзагообразной траекторией полета. Я как будто до сих пор не покинул детство. Оно встает вокруг меня, словно густой темный лес, из которого не выбраться в настоящее. То, что я помню, не имеет такого большого значения, как то, почему я это помню.
Призрак моего несчастного детства никогда не сможет заговорить свободно. И причиной является глубочайшая тайна – интимная драма любви, измены и этических предпочтений. Даже сейчас мне трудно заставить этот призрак изъясняться откровенно, но я могу попытаться выразить свои мысли и чувства, призвав на помощь немой фильм флегматичного Бастера Китона.
Нацуко ходила на премьеры театра Но и Кабуки с такой неукоснительностью, с какой религиозные люди посещают храм. Ежегодно, готовясь к театральному сезону, она шила целый гардероб новых дорогих кимоно.
– Меня просят быть экономной, – пожаловалась она мне однажды поздно вечером, вернувшись с представления в театре Но, и подняла глаза, чтобы я понял, о каком жалком, недостойном человеке идет речь.
Я догадался, что эту просьбу, которую никак нельзя назвать неразумной, высказал мой отец – комната родителей находилась на верхнем этаже. В просторной кладовке Нацуко скопилось огромное количество одежды, которая пугала меня не меньше, чем склад брони и оружия Нагаи в комнате в конце коридора. Мне казалось, что в обитой кедром, пропахшей нафталином кладовке, где в чехлах висели шуршащие шелковые одеяния, украшенные яркими орнаментами, обитают не менее ужасные призраки, чем в оружейной моих предков самураев. Цуки внушила мне, что эти два помещения каким то таинственным образом связаны между собой, несмотря на то, что находятся в разных концах дома.
Я решил, что пристрастие Нацуко к новой одежде можно объяснить попытками найти одно единственное идеальное с ее точки зрения кимоно. Это простое объяснение немного успокаивало меня.
– Разве нет кимоно, которое нравилось бы тебе больше всех остальных? – спросил я бабушку.
– Ты говоришь о кимоно, ради которого я перестала бы стремиться приобретать новые? Именно этого хочет твой отец. У меня есть одно кимоно, которым я дорожу больше, чем другими. Но его можно надеть только один раз в жизни. Оно сшито по образцу того одеяния, которое носила госпожа Аои в пьесе театра Но. Именно эту пьесу я смотрела сегодня вечером в который уже раз. Хочешь, я надену это кимоно и расскажу тебе историю госпожи Аои?
Это было зимой 1929 года. Время перевалило за полночь, и начался новый день, четвертая годовщина моего рождения. Я был, как обычно, единственным зрителем спектаклей, которые разыгрывала Нацуко. И, как всегда, занял место у изножья ее постели, где обычно спал, словно привилегированный дежурный гвардеец в покоях королевы все годы своего затворничества в комнате бабушки, когда мы с ней находились словно в одной утробе.
В первой сцене пьесы госпожа Аои лежит на смертном одре. Повозка, в которой она ехала, опрокинулась. Измена ее любимого, принца Гэндзи, зримо воплощается в образе прекрасной собой женщины демона, призрака ревности, который является, чтобы мучить Аои.
– Я прибыла сюда без всякой цели, – говорит призрак, – привлеченная лишь звоном струны.
Скрывшаяся за ширмой с изображением Тоетамы химэ Нацуко выразительно воспроизводила замогильный низкий голос демона.
Я слышал шуршание ее наряда, в который она переодевалась для представления. До моего слуха с верхнего этажа донесся также стон отца, которого разбудила громкая декламация бабушки. Наконец из за ширмы появился призрак, привидевшийся госпоже Аои. Изображая его, Нацуко надела черное атласное нижнее кимоно с вышитыми цветочками и верхнее из золотистой парчи, переливавшейся пурпурными, зелеными и красноватыми оттенками.
– Как ты думаешь, кто я? Когда я еще жила в этом мире, здесь царила весна. Я пировала в облаках вместе с духами, делила с ними трапезу из цветов. В вечер кленовых листьев я смотрелась в луну, словно в зеркало. Я упивалась пестротой оттенков и ароматами. Но теперь, испытав буйную неземную радость, я превратилась в закрывшийся цветок ипомеи, ждущий рассвета. Я явилась сюда ради собственной прихоти, отринув горе и печаль. Пусть кто нибудь другой взвалит на себя эту тяжелую ношу. – Нацуко, двигаясь плавно, как это делают актеры в театре Но, скользнула к кровати, на которой, как предполагалось, лежала умирающая госпожа Аои, и, сложив свой веер, нанесла удар. – Какая отвратительная женщина! Я не могу удержаться, чтобы не ударить ее.
В этом месте должен был вступить я.
– Нет, остановитесь, как вы можете, принцесса, так поступать?! – воскликнул я, исполняя роль ясновидящего мико.
– Что бы вы ни говорили, как бы ни молили меня, я не могу остановиться, – ответила Нацуко, а затем вслух описала действия своего персонажа: – И она, подойдя к подушке, нанесла удар! И еще один!
Это было странное зрелище. Нацуко изо всех сил била свою подушку. Сила ее актерского мастерства убеждала меня, что на этой подушке лежит не голова госпожи Аои, а ее собственная. Глядя на Нацуко, я отчетливо сознавал, что в ней таятся два существа: больная женщина, беспокоившая меня по ночам своими хворями, и роскошно разодетый демон ревности. В глубине души я догадывался, что являюсь заложником антагонизма между этими двумя существами – одним, больным от ревности, и другим, мстящим за себя. Я знал, несмотря на малолетство, что обречен быть зрителем или, вернее, соглядатаем этой борьбы непримиримых сил.
Подобные мысли не давали мне покоя, лишали сна. Я еще не догадывался, что мой отец, там, на верхнем этаже дома, тоже задумал месть.
В течение нескольких дней после представления я испытывал странные ощущения. Ребенок в первую очередь руководствуется эмоциями, а не доводами разума. Я не смог бы правильно определить владевшее мной чувство. Скорее всего негодование. Я понял, что правила моего содержания в заключении исполнены противоречий. Нацуко предписывала мне только ту диету, ношение одежды и игры, которые не могли возбудить меня. Шумные и агрессивные игрушки находились под строгим запретом. Я не должен был волноваться, поскольку бабушка непоколебимо верила в слабость моего организма.
Но вместе с тем она баловала меня упоительными историями, мало подходящими для ушей болезненного впечатлительного ребенка. Без всякого разбора она одаривала меня рассказами, черпая их не только из японской классической литературы, но и из книг французских, немецких и англоязычных авторов, таких как По, Вилье де Лиль Адан, Гофман и другие. Скажете, что это способствовало возникновению у меня детской паранойи? Вряд ли.
И все же я действительно испытывал странные чувства и эмоции, когда однажды зимним днем мы с ней листали подшивки старых модных журналов. Это были парижский «Вог», старые номера «Газетт дю бон тон», но самым ценным из них был журнал «Ла Демьер Мод», издававшийся в 1874 году поэтом Стефаном Малларме. Нацуко была тонким знатоком моды 1900 – 1920 х годов. В конце двадцатых годов ее интерес к этому предмету иссяк. Часы напролет мы разглядывали рисунки и фотографии образцов одежды модельеров и кутюрье, которых бабушка ценила наиболее высоко. Уэрт, Калло Сер, леди Люсиль Дуфф Гордон и Поль Пуаре, который разработал модели по ярким эскизам Бакста к русскому балету «Шехе резада». Но титаном высокой моды Нацуко считала венецианца Мариано Фортуни, у которого одевались авангардистки, европейские и американские красавицы 1910 – 1920 х годов.
– Посмотри ка на этот шедевр, соловушка, – сказала Нацуко, показывая на вечернее черное атласное платье от Фортуни, которого при создании этой модели вдохновлял силуэт античного ионического хитона. Ворот платья украшали бусинки из венецианского стекла. – Обрати внимание, как Фортуни сочетает в одной модели идеи греческой одежды и кимоно.
Сколько я помню Нацуко, она всегда ходила в кимоно. Может быть, раньше, в молодости, она утоляла свою страсть к нарядам, деваясь в европейское платье?
– Когда то я тоже носила подобную одежду, – как будто прочитав мои мысли, сказала бабушка. – Это было спустя тридцать лет после окончания строительства Рокумэйкана , в первые годы эпохи Тайсё, когда твой дедушка служил губернатором Сахалина.
– Но почему ты перестала носить подобные наряды? Нацуко молча покачала головой.
– Где теперь эти платья? – продолжал допытываться я. Она кивнула в сторону кладовки.
– Пожалуйста, надень одно из них для меня, – попросил я. Нацуко залилась краской. Она отвела глаза в сторону, ее взор туманился, будто она погрузилась в грезы.
– Хорошо. Возможно, это будет последний раз в моей жизни. Подойдя к комоду, она достала чулки, которые пролежали в ящике пятнадцать лет. Поставив ширму перед дверью в кладовку, Нацуко исчезла за ней, словно Тоётама химэ, скрывшаяся в построенную из птичьих перьев хижину. Время, в течение которого отсутствовала бабушка, показалось мне бесконечно долгим. Спальня наполнилась едким запахом нафталина. Я слышал, как бабушка напевает одну из баллад Ётаро, сочиненную в эпоху нонсенса 1920 х годов. Наконец до моего слуха донеслись негромкие, подобные шелесту ивовых листьев, вздохи, свидетельствующие о том, что женщина начала надевать роскошный наряд. Однако вскоре раздался крик отчаяния. Нацуко тщетно пыталась втиснуть себя в одежду и обувь Золушки.
– Мои ноги стали слишком широкими. Туфли сильно жмут.
Ее сетования возбудили мое любопытство. Я подкрался к ширме и осторожно заглянул за нее. Поставив ногу на табурет, Нацуко пыталась застегнуть ремешок на обуви. На ее толстых бедрах красовались вычурные подвязки с шелковыми чулками персикового цвета, отливающими металлическом блеском. Опустив ногу, она надела вечернее, перехваченное поясом на середине бедер платье без рукавов прямого покроя. Оно было сшито из прозрачного набивного шелка – по светло желтому фону шли розовые и зеленоватые разводы – и доходило до лодыжек. Платье украшала вышивка из золотистого бисера и блесток. Дряблые толстые руки Нацуко не слушались ее, и она тщетно пыталась застегнуть платье на спине.
– Я слишком растолстела. И потом, мой артрит… Нацуко прекратила попытки справиться с одеждой и, сев на табурет, рассмеялась. Сквозь слой косметики проступали капельки пота. В этот момент она как никогда была похожа на призрак госпожи Аои.
– Эта ненависть – всего лишь возмездие, – со стоном произнесла Нацуко слова пьесы и продолжала, зная, что я подглядываю за ней: – Зачем ты заставил меня сделать это, соловушка? Твоя любовь жестока.
А затем, сидя на табурете, растрепанная Нацуко вдруг начала рассказывать мне историю о синдзу – двойном самоубийстве любовников.
– Японцы идут на самоубийство не слепо, не в приступе невыносимой боли, не под воздействием минуты. Самоубийство у нас носит священный характер. Мы совершаем его холодно и методично. У нас существует особого рода брак, свидетельством которого является смерть. Ни один другой залог любви и верности не может быть более священным, чем синдзу. Ты слышишь меня, соловушка?
Нацуко рассказала о двух молодых влюбленных, Таро и Оёси, которые не могли жениться. В конце концов они убежали из дома, пересекли рисовые поля и оказались у полотна железной дороги. Здесь влюбленные стали дожидаться токийского экспресса.
– И вот они увидели дымок на горизонте. Он приближался. Обнявшись и прижавшись щека к щеке, Таро и Оёси легли на рельсы, которые уже гудели и сотрясались от движения локомотива словно наковальня. Колеса отрезали обоим головы так ровно, как это могли бы сделать огромные ножницы. А теперь ступай к Цуки. Оставь меня одну.
Выйдя из комнаты бабушки в коридор, я увидел у двери своего отца в клубе сигаретного дыма. Он поджидал меня, подслушивая, что происходит в спальне Нацуко. Я заметил также Цуки, которая быстро скрылась за угол коридора.
– Значит, теперь и ты удостоился чести услышать эту историю? – зло усмехаясь, спросил Азуса и крепко схватил меня за руку. – Пойдем, букашка, я отведу тебя на прогулку.
Меня буквально силком вытащили из дома – скорее, похитили – и повели на прогулку. Отец шел не разбирая дороги, и я уверен: то, что затем произошло, случилось спонтанно, а не по заранее обдуманному плану. Азуса сильно сжимал мою руку и шел так быстро, что я едва поспевал за ним, семеня по снегу.
– Заточение, в котором держит тебя бабушка, – сказал отец, разговаривая скорее сам с собой, – изолирует от таких, как мы, от обычных людей. Неужели подобное положение вещей представляется тебе вполне естественным, букашка?
Со свинцовых январских небес сыпалась холодная изморось. Мы подошли к железнодорожному переезду. Шлагбаум был опущен, и вдалеке уже виднелся черный дымящий паровоз. Редкая возможность для меня увидеть поезд. Как и у всех детей, железная дорога вызывала у меня любопытство. Я с интересом разглядывал блестящие рельсы, уходящие в таинственную даль. Клубы черного дыма и мощный рев огромного дракона, который, сотрясая землю, скоро промчится мимо меня, повергали в благоговейный ужас. Отец быстро взял меня на руки, как будто для того, чтобы я чувствовал себя в большей безопасности и мог лучше рассмотреть поезд. Во всяком случае, так казалось со стороны. В следующий момент я почувствовал, что меня швырнули к железнодорожным путям, под колеса надвигающейся грохочущей громады. В нескольких дюймах от меня замелькали колеса, и я услышал голос отца за спиной:
– Прекрати дрожать и не хнычь, как трус, а не то я брошу тебя в канаву!
Я не знаю, как долго длилось это испытание. Поезд исчез за горизонтом. Помню только, как Азуса присел на корточки рядом со мной и взглянул мне в глаза.
– Ты испугался? – спросил он и, видя, что я упорно молчу, повторил вопрос: – Скажи, ты испугался?
Я находился в состоянии шока и не мог не только произнести ни единого слова, но даже кивнуть.
Шлагбаум поднялся, и мы могли продолжить свой путь, но не трогались с места. Через некоторое время зазвенел звонок, и шлагбаум вновь опустился. Мимо нас прогрохотал еще один состав Азуса не оттащил меня от железнодорожного полотна, продолжая подвергать жестокому испытанию. Должно быть, он добивался от меня какой нибудь реакции – страха или негодования. Но я молча, как завороженный, остановившимся взглядом смотрел на него. Загадка детских глаз всегда тревожит взрослых. Отец неправильно истолковал мой опустошенный взгляд. Он увидел в нем вызов, в чем, по его мнению, сказывалось влияние Нацуко.
Ребенок, получивший подобную травму, никогда уже не оправится от нее. В его глазах навсегда застынет выражение скорби, затаенной меланхолии. Отец преподал мне и другие уроки мужества. Он подвергал меня суровым испытаниям, требуя доказательств спартанской доблести. Такие уроки ни одна женщина, ни одна мать никогда не одобрила бы.
Но я не мог предать Азусу, рассказав о его жестоких уроках женщинам. Я понимал его. Из поколения в поколение, от отца к сыну, передается правда о том, что женщины сильнее мужчин. Об этом не говорится прямо, об этом всегда сообщается с оговорками, уклончиво, тайно. Весть передается в те моменты, когда над ребенком вершится насилие. В быту, где доминируют женщины – будь то быт древнеримских семей, или наш быт, в котором Азуса страдал от тирании Нацуко, а затем от господства моей матери, – отцы вымещают зло на сыновьях, подвергая их жестокому воздействию своей своенравной любви. И если сын проявит слабость, свидетельствующую о том, что он – маменькин сынок, отец расценит это как предательство.
Я часто ссорюсь с отцом. Я не люблю этого человека. Но это не вся правда. Наши отношения драматичны, в них кроется тайна. Душевная травма, полученная мной в детстве на железнодорожном переезде, ушла глубоко в подсознание и обрела форму этического эталона. В глубине души я согласен с конфуцианским неодобрительным отношением моего отца к литературе, к ее лжи и аморальности. Писательский труд – постыдная профессия. Другое дело, что конфуцианство Азусы основывается скорее всего не на твердых принципах, а на ревности отца к сыну. Однако речь не об этом. Речь идет о том, что подобные подспудные убеждения привели меня к внутреннему конфликту, который я попытался разрешить, сочетая оба пути – Путь Меча и Путь Пера, пока первый из них в конце концов не одержал верх.
В сцене на железнодорожном переезде было что то от черной комедии. Злодей отец до смерти перепугал находящегося в его руках беспомощного ребенка. Это чем то напоминает мне фильм Бастера Китона. В любой, даже самой опасной ситуации выражение лица этого актера остается непроницаемым. Это – стоическая маска каскадера. Глядя на Китона, можно предположить, что с ним происходит все что угодно, но только не то, что происходит на самом деле. Никогда никакие события не отражаются на его лице. Как главный персонаж в театре Но, Китон тоже не носит маски. Однако обнаженная открытость его неподвижного лица производит впечатление застывшей холодной красоты, истинной маски. Именно такое выражение хранило мое лицо там, на железнодорожном переезде.
Нацуко погрузила меня в безвоздушное пространство, лишив всяких ощущений. Я не должен был испытывать никакого возбуждения. Пространство было заполнено лишь ее болезнью и моим благоговейным созерцанием этой болезни. С самого начала она, не допуская никакого вмешательства извне, целеустремленно лепила мой противоречивый характер. В конце концов я превратился в болезненного ребенка, жаждущего самурайских подвигов и отрекшегося от собственной природы, естественной любви к матери и сыновнего благочестия, которое обязан проявлять к отцу.
И когда Азуса, соперничая со своей матерью, попытался пробудить во мне это сыновнее благочестие там, на переезде, и тем самым бросить вызов Нацуко, свято верившей в мою врожденную слабость, он, сам того не подозревая, стал ее союзником. Азуса своими действиями добился противоположного результата: он пробудил во мне склонность к эстетике непривлекательного и негероического, такого, каким было мое состояние на переезде.