A PHP Error was encountered

Severity: Notice

Message: Only variable references should be returned by reference

Filename: core/Common.php

Line Number: 239

A PHP Error was encountered

Severity: Warning

Message: Cannot modify header information - headers already sent by (output started at /home/t/tva79y5w/readfree.ru/public_html/system/codeigniter/system/core/Exceptions.php:170)

Filename: libraries/Functions.php

Line Number: 770

A PHP Error was encountered

Severity: Warning

Message: Cannot modify header information - headers already sent by (output started at /home/t/tva79y5w/readfree.ru/public_html/system/codeigniter/system/core/Exceptions.php:170)

Filename: libraries/Functions.php

Line Number: 770

A PHP Error was encountered

Severity: Warning

Message: Cannot modify header information - headers already sent by (output started at /home/t/tva79y5w/readfree.ru/public_html/system/codeigniter/system/core/Exceptions.php:170)

Filename: libraries/Functions.php

Line Number: 770

A PHP Error was encountered

Severity: Warning

Message: Cannot modify header information - headers already sent by (output started at /home/t/tva79y5w/readfree.ru/public_html/system/codeigniter/system/core/Exceptions.php:170)

Filename: core/Common.php

Line Number: 409

Книга о друзьях — КНИГА ПЕРВАЯ О ДРУЗЬЯХ скачать, читать, книги, бесплатно, fb2, epub, mobi, doc, pdf, txt — READFREE
READ FREE — лучшая электронная библиотека
Писатели
АБВГДЕЁЖЗИЙКЛМНОПРСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ

гарнитура:  Arial  Verdana  Times new roman  Georgia
размер шрифта:  
цвет фона:  

Главная
Книга о друзьях

КНИГА ПЕРВАЯ О ДРУЗЬЯХ

Стасю

Это мой самый первый друг. Мы познакомились на улице, в Четырнадцатом округе, о котором я уже столько раз писал. Нам обоим едва исполнилось пять лет. Естественно, у меня были хорошие приятели и прежде (я всегда легко заводил друзей), но моим первым настоящим другом, верным товарищем, почти братом стал именно Стасю. Впрочем, Стасю он был только дома, и никто из нас не осмеливался так его называть, потому что это польское имя, а он не хотел, чтобы мы думали, что он поляк. На самом деле Стасю — это уменьшительно-ласкательное от Стэнли. Никогда не забуду звучное стаккато его тетки, разносящееся на всю улицу: «Стасю, Стасю, где ты? Иди домой, уже поздно!» До самой смерти я буду помнить этот голос и это имя.
После того, как Стэнли остался круглым сиротой, мальчика усыновили его тетя и дядя. Тетка, колоссальных размеров дама, с грудью, похожей на два кочана капусты, была одной из самых милых и добрых женщин, которых я когда-либо встречал. Она действительно заменила Стэнли мать, и еще неизвестно, было бы ему лучше с настоящей матерью. А вот с дядей ему не повезло. Этот тупоголовый пьянчуга владел мужской парикмахерской на нижнем этаже нашего дома. В моей памяти до сих пор живы страшные воспоминания о том, как он гонялся за Стэнли по улице с бритвой в руке, изрыгая проклятия и грозясь отрезать мальчишке голову.

Хоть Стэнли и не приходился дядюшке родным сыном, необузданный характер он словно унаследовал от пьяницы-парикмахера. Он ненавидел, когда над ним насмехались. Чувства юмора у него не было и в помине — ни тогда, ни потом. Теперь, когда я об этом думаю, мне кажется странным, что позже он вдруг так полюбил словечко «забавно» — когда стал мечтать о карьере писателя и принялся строчить мне длинные письма из форта Оглетхорп или Чикамауга, где находился его кавалерийский полк.
В детстве ничего забавного в нем не было. Напротив, его лицо всегда сохраняло выражение мрачной замкнутости и неприкрытой недоброжелательности. Если мне случалось его разозлить — а мне случалось, и нередко, — Стасю бросался на меня с кулаками. К счастью, обычно мне удавалось спастись бегством, но, когда погоня затягивалась, становилось по-настоящему страшно, потому что взбешенный Стасю совершенно терял над собой контроль. Хотя мы были примерно одинакового роста и телосложения, попадись я, преимущество оказалось бы на стороне более сильного Стасю, а значит, быть бы мне избитым до полусмерти.
В таких случаях я старался оторваться от него и, как только это удавалось, прятался где-нибудь на полчасика, а потом незаметно проскальзывал домой. Стэнли жил на другом конце квартала, в таком же захудалом трехэтажном домике, что и мы. Мне приходилось быть очень осторожным, пробираясь домой: я боялся, что он все еще подкарауливает меня где-нибудь поблизости. Зато на следующий день встреча с ним не представляла ни малейшей опасности — Стэнли отходил так же быстро, как и взрывался. Обычно он встречал меня кривой улыбкой, мы пожимали друг другу руки, и инцидент был исчерпан — по крайней мере до следующего раза.
Может показаться странным, что я по-настоящему сдружился с таким в общем и целом некомпанейским парнем. Мне и самому трудно это объяснить, и, наверное, лучше даже не пытаться. Не исключено, что уже в том нежном возрасте я испытывал к Стэнли острую жалость, зная, как жестоко обращается с маленьким сиротой дядя-пропойца. Его приемные родители были бедны, намного беднее моих. Стэнли оставалось только завидовать моим игрушкам, трехколесному велосипеду, пистолету, не говоря уже о некоторых других привилегиях. Особенно его раздражала, как сейчас помню, моя одежда. Дело в том, что мой отец был достаточно преуспевающим портным и уж в чем, в чем, а в одежде мог потакать любым своим прихотям. Мне и самому было неловко щеголять в таких великолепных нарядах, тогда как остальные ребята ходили в каком-то тряпье. Зато моих родителей грела уверенность, что я среди этих бедолаг выгляжу как настоящий лорд Фаунтлерой. Естественно, они и не подозревали о том, как сильно я все это ненавижу, ведь нормальному парню хочется ничем не отличаться от других пацанов в шайке, а не светиться среди них великосветским уродом. Когда кто-нибудь из ребят видел меня на улице с мамой за ручку, надо мной тут же начинали глумиться и обзывать маменькиным сыночком, от чего я морщился, как от боли. Матушка моя, разумеется, не уделяла ни малейшего внимания ни насмешкам, ни моим чувствам. Должно быть, она думала, что делает мне большое одолжение, если вообще снисходит поразмыслить о таких пустяках.
Так я очень рано, еще ребенком, потерял последнее уважение к матери. Свою роль в этом сыграло и то, что каждый раз, приходя в гости к Стэнли и встречая там его тетку, эту очаровательную бегемотиху, я млел от восторга. Тогда я этого не понимал, но сейчас-то знаю: я чувствовал себя таким свободным и счастливым в ее присутствии, потому что в ее отношении к Стоили сквозило чувство, которого я не подозревал за матерьми, — нежность, тогда как дома я постоянно наблюдал только муштру, критику, шлепки и угрозы... Хотя... Может быть, мне теперь только так кажется?..
Моя мать, к примеру, ни разу не предложила Стэнли внушительный кусок ржаного хлеба, щедро намазанный маслом и посыпанный сахаром, как это всегда делала его тетя во время моих визитов. Мать неизменно встречала моего приятеля словами: «Не шумите и уберите за собой, когда закончите играть». Ни тебе хлеба, ни пирога, ни дружеского похлопывания по спине, ни «как поживает твоя тетушка?», ни-че-го. «Не вздумайте мне мешать» — это все, что она хотела до нас донести. Стэнли приходил ко мне редко, может быть, его смущала именно недружелюбная атмосфера. Чаще всего он наведывался, когда я поправлялся после какой-нибудь болезни. Чем я только не переболел в детстве: ветрянка, дифтерия, скарлатина, коклюш, корь... Стэнли же никогда не хворал (по крайней мере я не помню), да и в такой нищей семье, как его, особенно не поваляешься...
Чаще всего мы играли на нижнем этаже, где мой дед, сидя на скамеечке, шил пиджаки для моего отца, владельца ателье на Пятой авеню. С дедушкой мы здорово ладили, гораздо лучше, чем с отцом. Дед получил хорошее образование, провел десять лет в Лондоне в качестве подмастерья и научился там настоящему, аристократическому английскому языку — в Америке на таком не говорят. Что за удовольствие было собираться по выходным всей семьей, чтобы послушать, как дедушка рассуждает о жизни, о политике — он был социалистом по убеждениям — или рассказывает о своих приключениях в Германии, где он в юности пытался найти работу. Пока мы со Стэнли играли в парчези*, или в домино, или в карты, дедушка мурлыкал себе что-то под нос или насвистывал мотивчик какой-нибудь немецкой песенки. От него я впервые услышал: «Ich weiss nicht was soli es bedeuten das Ich so traurig bin…»**. Была в его репертуаре и забавная песенка «Кш-ш, муха, не мешай мне», над которой мы всегда смеялись.

* Парчези (parchesi, parcheesi, parchisi) — настольная игра, придуманная в Корее в IV веке н.э. — Примеч. пер.
** «Я не знаю, почему это делает меня таким печальным...» (нем.)

Больше всего мы любили игру с солдатиками и пушками; обычно она сопровождалась сильнейшим возбуждением, ором, визгом и плясками в честь победы над врагом, но, какой бы мы ни поднимали шум, это никогда не мешало деду. Он продолжал возиться с пиджаками, шить и гладить, мурлыкая и изредка поднимаясь с места, чтобы зевнуть и потянуться, поскольку длительное сидение на скамеечке было очень утомительно для спины. Он то и дело прерывал нас и просил сходить в пивную за кувшином легкого пива, а когда мы возвращались, разрешал отпить немного — совсем чуть-чуть, — приговаривая, что беды от этого не будет.
Когда я еще не был достаточно здоров, чтобы играть, я читал Стэнли вслух какую-нибудь из моих книжек со сказками. (Я научился читать до того, как пошел в школу.) Стэнли некоторое время слушал, а потом вдруг срывался с места и удирал на улицу — очень он не любил этих чтений вслух. Оно и понятно — здоровому, неутомимому человеку с животными инстинктами вряд ли понравится такое времяпрепровождение. Что ему действительно было по душе (да и мне тоже, когда я поправлялся), так это суровые уличные игры. Будь футбол тогда популярен, как сейчас, Стэнли непременно стал бы футболистом. Ему нравились любые контактные игры, где можно толкаться, сбивать противника с ног, пускать в ход кулаки. Разозлившись, он высовывал язык, словно змея, неизменно прикусывал его и выл от боли. Большинство ребят в квартале боялись Стэнли — кроме одного еврейского мальчика, которого старший брат научил азам самообороны.
Но вернемся к моему одеянию (ничего не поделаешь, приходится так его величать). Однажды, когда мама повела меня к врачу, нарядив в очередной нелепый костюм, Стэнли выскочил на дорогу прямо перед ней и воскликнул:
— Почему он носит такие странные вещи? Почему никто не одевает так меня?
Выдав это, он отвернулся и сплюнул. И тогда я впервые увидел, как моя мать смягчилась. Мы пошли дальше — я помню, что у нее в руках был зонтик от солнца, — и, взглянув на меня, мать торопливо сказала:
— Нужно подарить Стэнли что-нибудь красивое из одежды. Что ему понравится, как думаешь?
Я был настолько озадачен таким поворотом, что не нашелся с ответом. Наконец я пробормотал:
— Может, подарить ему новый костюм? Это то что надо. Был ли у Стэнли вообще костюм, я не помню. Скорее всего нет.
По соседству с нами жил еще один парень из довольно зажиточной семьи, которого родители наряжали как принца. Один раз они даже нацепили на него котелок и всучили ему в руки трость. Ну и птица в нашем бедном районе! Этот мальчик был сыном конгрессмена. Избалованный плакса — таких мы частенько бивали. Над ним все издевались, немилосердно дразнили, ставили подножки, грязно обзывали, копировали его семенящую походку и всячески старались унизить. Интересно, что из него выросло после такого весьма необнадеживающего начала...
Вдобавок к остальным прекрасным свойствам Стэнли был еще лгуном и вором. Он бесстыдно крал фрукты и овощи с лотков, а если его ловили за руку, рассказывал жалобные истории о нищем семействе, погибающем с голоду.
Одной из моих эксклюзивных привилегий, недоступных Стэнли, было посещение утренних водевилей, которые давали по субботам в театре «Новелти». Мама решила осчастливить меня этим правом, когда мне исполнилось семь, однако поначалу это подавалось как награда, которую приходилось зарабатывать — мыть посуду и окна, натирать полы, после чего мне торжественно вручали десять центов (столько стоил билет на галерку). Обычно я ходил один, кроме тех случаев, когда нас навещали мои приятели из деревни.
Хотя Стэнли ни разу не был в театре, нам доставляло удовольствие воображать, будто мы отправляемся в бурлеск-хаус «Бам»*, получивший такое название из-за дурной репутации. По субботам мы для начала внимательно разглядывали изображенных на афишах субреток в обтягивающих платьях, а затем крутились возле кассы в надежде уловить что-нибудь из тех грязных шуток, которые отпускали матросы, стоявшие в очереди. Большинство шуток проносилось у нас над головами, но кое-что все-таки достигало ушей. Нас съедало любопытство — что же происходит внутри здания, когда гаснет свет? Правда ли, что девушки раздеваются до пояса? Неужели они в самом деле бросают свои подвязки в зал, в руки зрителям? Матросы и впрямь отводят девушек в ближайшую пивную после представления и поят их? И наконец, неужто они потом вместе отправляются в номера над пивной, откуда и доносятся звуки настоящего веселья?

* Bum — зад, лодырь, бродяга. — Примеч. пер.

Мы приставали с расспросами к мальчишкам постарше, но их ответы редко нас удовлетворяли. Они обычно говорили: вырастете — узнаете, и многозначительно посмеивались, хотя у нас и без того имелись некоторые познания благодаря одной девочке, Дженни, немного постарше, которая предлагала свое тело любому: один сеанс — один цент. Это действо происходило обычно в подвале у Луиса Пироссы. Сомневаюсь, что хоть кто-нибудь из нас осмелился довести начатое до конца: от одного прикосновения к девочке нас охватывала постыдная дрожь. К тому же она всегда оставалась стоять, а это не самая лучшая позиция для начинающих. Мы, девственные мальчишки, между собой называли ее шлюхой, однако обращались с ней даже лучше, чем с другими девчонками: мы выделял и ее таким образом среди других и втайне уважали за смелость. Вообще девчонкой она была приятной, довольно симпатичной, с ней можно было при случае поболтать о том о сем.
Во время этих подвальных забав Стэнли оставался в тени: стеснительный и неуклюжий, к тому же католик, он мучился угрызениями совести, словно совершал страшный грех. Даже возмужав, он так и не стал бабником, сохранив аскетичную суровость. Я совершенно уверен, что мой друг впервые переспал с женщиной, которая стала его женой и верность которой он хранил всю жизнь. Даже в длинных задушевных письмах из армии он ни словом не обмолвился о какой-нибудь юбке. За четыре года на службе у Дядюшки Сэма Стэнли научился только играть в кости и пить по-черному. Никогда не забуду нашу первую встречу на Кони-Айленд, после того как его демобилизовали... Впрочем, об этом позже.
Как хорошо летом в Нью-Йорке, а точнее, в Бруклине, когда ты еще ребенок и можешь шататься по улицам сколько угодно, хоть всю ночь напролет. Теплыми летними вечерами, устав от беготни, мы усаживались на пороге дома Стэнли, уплетая кислую капусту и сосиски, украденные им из холодильника. Казалось, что сидеть так и трепаться можно целую вечность. Хотя Стэнли был молчалив и сохранял на своем длинном, худом лице строгое выражение (ну просто вылитый ковбой Билл Харт, идол немого кино), в хорошем расположении духа он мог и поболтать. В этом парне семи-восьми лет уже можно было разглядеть черты будущего романиста. О любви как таковой он никогда не говорил, зато его рассказы были полны поэзии и романтики. В такие минуты он превращался из уличного шалопая, вечно нарывающегося на неприятности, в мечтателя, рвущегося выйти за пределы скудной реальности. Он любил рассуждать о далеких странах вроде Африки, Китая, Испании, Аргентины. Особенно влекло его море, он мечтал стать моряком и побывать во всех далеких загадочных местах. (Лет через десять он будет превозносить в письмах Джозефа Конрада, который, тоже будучи поляком, решил писать по-английски.)
Во время этих вечерних разговоров Стэнли словно подменяли: он становился мягче, добрее. Иногда вдруг начинал жаловаться мне на жестокость дяди, показывал рубцы на спине, оставшиеся от порки ремнем для затачивания бритв. Помню, он очень гордился тем, что никогда не плакал: просто стискивал зубы и морщился, но ни разу не захныкал, как девчонка. Дядю такое упрямство только еще больше раззадоривало, но для Стэнли это ничего не меняло — всю свою жизнь он прожил подобным образом, принимая наказание без единого жалобного стона. С ранних лет жизнь у него не задалась, и конец ее был столь же жалким, сколь и начало. Даже его романы ожидало полное фиаско, однако не будем забегать вперед...
Несмотря на то что Стэнли родился в Америке, он во многом походил на эмигранта. Например, никогда не говорил при нас по-польски, хотя мы точно знали, что дома он говорит на родном языке. Если тетка вдруг обращалась к нему по-польски в нашем присутствии, он смущался и отвечал ей по-английски. Впрочем, по-английски он говорил несколько хуже, чем мы: у него не получалось ругаться так же непринужденно. Он вообще был гораздо вежливее всех нас, вместе взятых, выказывал уважение взрослым, тогда как нам доставляло особенное удовольствие щеголять своей грубостью и невоспитанностью. Удивительно, но Стэнли, такой же уличный оборванец, что и мы, действительно обладал хорошими манерами. Видимо, некое врожденное благородство перешло ему по наследству от предков — как-никак жителей Старого Света. Этот налет изысканности в Стэнли нам, его приятелям, казался злой насмешкой над нашими нравами и обычаями, но мы никогда не осмеливались дразнить его, боясь получить по заслугам, — я уже говорил, что Стэнли был поистине страшен в гневе.
Есть одна вещь, которую я забыл рассказать о своем друге. Это его ревность. Все еще живя с ним по соседству, я познакомился с двумя пацанами «из деревни», а точнее, из пригорода Бруклина. Мои родители часто приглашали их к нам в гости, а меня отпускали «за город» с ответными визитами. Их звали Джоуи и Тони. Первый вскоре стал одним из моих лучших друзей. Стэнли отнесся к моим новым знакомым с прохладцей и тут же принялся издеваться над ними из-за того, что их манеры отличались от наших: он считал их глупыми, наивными — одним словом, деревенщиной. На самом деле он ревновал, особенно к Джоуи, который мне явно нравился. Ревность Стэнли достигала таких масштабов, словно мы с ним были кровными братьями и никто не имел права вставать между нами... Хотя и в самом деле ни один из соседских мальчишек не вызывал у меня таких теплых чувств, как Стэнли. Соперничать с ним могли, пожалуй, только парни постарше, перед которыми я преклонялся. Уж что-что, а сотворять себе кумиров я умел. И до сих пор умею, слава богу. В этом Стэнли разительно от меня отличался. Не знаю, в чем тут было дело — в гордости, нежелании склонять голову, упрямстве или как раз ревности, — но он в первую очередь подмечал чужие изъяны и промахи, умея зло высмеивать и пародировать тех, кто имел несчастье ему не полюбиться. Однако все его усилия были напрасны, если дело касалось моих кумиров. Чужого мнения для меня не существовало, мои идолы были сделаны из чистого золота; я видел только их достоинства и был совершенно слеп к недостаткам. Может, это прозвучит глупо, но я и сейчас стараюсь смотреть на мир так же. Я до сих пор считаю Александра Македонского и Наполеона великими людьми и готов восхищаться ими, не замечая их ошибок; я по-прежнему с благоговением думаю о Гаутаме Будде, Миларепе*, Рамакришне**, Свами Вивекананде***; я с неизменным пылом обожаю таких писателей, как Достоевский, Кнут Гамсун, Рембо, Блез Сандрар.

* Миларепа — тибетский подвижник и поэт. — Примеч. пер.
** Рамакришна — индийский философ-мистик и религиозный реформатор, представитель неоиндуизма. — Примеч. пер.
*** Свами Вивекананда — индийский мыслитель-гуманист, религиозный реформатор, ученик Рамакришны. — Примеч. пер.

Среди старших ребят был один парень, итальянец, которого я считал не просто героем, но чуть ли не святым — и не святым Августином или святым Бернаром, а ни много ни мало святым Франциском. Его звали Джонни Пол, он родился на Сицилии. Я и сейчас думаю о Джонни с невыразимой нежностью и даже — позвольте мне быть откровенным — со слезами на глазах. Он был лет на восемь старше нас со Стэнли — разница, которая в детстве кажется огромной. Если я правильно помню, он разносил по домам уголь. На его смуглом лице, под густыми бровями, словно два уголька, мерцали очень красивые темные глаза. Одежда его всегда была грязной и изодранной, лицо испачкано сажей, но внутренне он был чист, как горный родник. Больше всего меня в нем привлекали изящество и мягкий мелодичный голос. У меня внутри все переворачивалось, когда он говорил: «Привет, Генри. Как дела?» Это был голос сердобольного пастора, одинаково любящего всех детей Божьих. Даже Стэнли не смог устоять перед этим обаянием, идущим от внутреннего благородства и искреннего смирения. Причем он поддался ему до такой степени, что смирился с итальянским происхождением Джонни, тогда как Луиса Пироссу и некоторых других «макаронников» Стэнли считал недостойными своего внимания.
Когда тебе семь или восемь, старший друг может сыграть важную роль в твоей жизни. Он как бы и отец, и не отец; товарищ, но не какой-нибудь там приятель-проказник; наставник, но без всех этих учительских замашек; исповедник и при этом не занудный святоша. Старший друг участвует в формировании твоего характера, направляет, так сказать, на путь истинный, не будучи при этом надоедливым, напыщенным и сентиментальным советчиком. Все эти функции выполнял для нас Джонни Пол. Мы обожали и слушались его, ловили каждое оброненное им слово, доверяли ему. Если б только мы могли сказать то же самое о наших отцах, учителях, священниках и адвокатах!..
Сидя на пороге дома прохладным вечером, мы со Стэнли частенько ломали мозги, пытаясь объяснить самим себе, чем же Джонни Пол так отличается от своих ровесников. Мы знали, что он не ходит в школу, что он не умеет ни читать, ни писать, что его родители очень скромного происхождения — в общем-то пустое место, хоть и не из бродяг. Так откуда же в нем взялись доброта, хорошие манеры, элегантность и сдержанность? Не говоря уже о том, что Джонни Пол отличался удивительной терпимостью. Он совершенно одинаково относился и к лучшим из нас, и к отъявленным негодяям, не делая различий. Это было так непривычно для нас, выросших среди узколобых нетерпимых людей с полным набором предрассудков, вроде наших родителей или проповедника, лицемерного старика Рэмзея, который жил рядом со Стэнли и иногда гонялся за ним с хлыстом.
Нет, нас никто не учил восхищаться такими чистыми душами, как Джонни Пол. Как странно, что ребенок может отличить подлинные человеческие качества, в то время как его родители и учителя видят лишь поддельные. Я не могу не остановиться подробнее на этом факте, ибо всегда верил, что взрослым есть чему поучиться у детей. Только в общении с детьми открывается смысл подлинной духовности, одни лишь дети могут открыть наши сердца и умы для правды; только посмотрев на мир их глазами, мы поймем, что такое красота и невинность. Но как же быстро мы лишаем их этого особого взгляда на мир! Как мы стремимся поскорее переделать их по образу и подобию своему — в близоруких, жалких, неверующих взрослых! По мне, так все зло идет от родителей, от старших, и я говорю не только о плохих, равнодушных родителях, но о родителях вообще. Не Христос открыл мне глаза на это, не Сократ, не Будда, а Джонни Пол. Нет смысла говорить, что я слишком поздно понял, какой дар он нам оставил, — слишком поздно, чтобы сказать ему спасибо.
Поскольку родители не могли давать Стэнли денег на мелкие расходы и он был лишен маленьких детских радостей, доступных нам, то Стэнли устроился мальчиком на побегушках к старой кошатнице миссис О’Мейло. Соседи считали ее немного тронутой или по меньшей мере очень эксцентричной особой, так как она была помешана на кошках: на плоской оловянной крыше ветеринарной клиники жили от тридцати пяти до сорока ее кошек. Из окна своей комнаты на четвертом этаже я видел, как дважды в день она кормит всю эту пеструю стаю. Я не соглашался с моими родителями, утверждавшими, что старуха выжила из ума; она казалась мне очень добрым человеком. И я окончательно уверился в этом, когда миссис О’Мейло предложила Стэнли выполнять для нее всякие мелкие поручения за доллар в неделю. Я-то знал, что она просто старается помочь мальчику. Меня в это время снедало желание быть кому-нибудь полезным, и я просто-таки мечтал о подобной работе. В лишних деньгах я, конечно, не нуждался — мои родители за этим следили, но мне было стыдно, что у меня есть все, чего я пожелаю, тогда как у моих друзей порой нет самого необходимого. Понемногу я раздарил все свои игрушки, а когда дело дошло и до барабана, подаренного мне на день рождения, родители сурово меня наказали и к тому же унизили. Матери взбрело в голову вернуть лучшие из раздаренных мною игрушек. И что, вы думаете, она сделала? Схватила меня за ухо и потащила по домам друзей, заставляя лично просить о возвращении игрушек. Она сказала, что это послужит мне уроком: вот вырастешь, будешь сам зарабатывать себе на жизнь, сможешь разбрасываться чем угодно, а подарки стоят денег, будь добр запомнить. И я действительно запомнил ее слова, хоть и не так, как она хотела.
Я сделал несколько безуспешных попыток найти работу, всюду натыкаясь на один и тот же вполне предсказуемый вопрос: зачем тебе работать? Разве твои родители не обеспеченные люди? Мне оставалось только повесить нос и исчезнуть. На самом деле я вовсе не хотел работать, я просто подражал Стэнли; если честно, я вообще ненавидел труд; играть — вот и все, что мне было нужно. Будь моя воля, я бы остался ребенком на всю жизнь. У меня так и не возникло желания жить своим трудом, которое якобы рано или поздно появляется у каждого. Я родился с серебряной ложкой во рту и не собирался ее выплевывать. Впрочем, в детстве я не был избалованным ребенком; мысль о том, что мир мне чем-то обязан, пришла несколько позже, а когда я наконец осознал ее ложность, то ощутил нечто похожее на пробуждение посреди ночи от бесцеремонного и болезненного толчка.
Наши уличные игры порой принимали зловещий оборот, несвойственный детским развлечениям. Больше всего мы любили совершать мародерские набеги, сея смерть и разрушение. Вожаком, разумеется, выступал Стэнли, поскольку только у него хватало авторитета, чтобы положить конец нашим выходкам. У Стэнли получалось урезонивать даже самых необузданных, а это, надо сказать, требовало известного мужества, ибо кое-кто из нашей шайки не считал нужным сдерживать свои воистину кровожадные инстинкты.
К числу последних принадлежал маленький Альфи Мел-та, чей старик работал полицейским. В этом парне было что-то демоническое: безмозглый, косноязычный, с печатью первобытного зла на лице, он не просто сдвинулся, как Вилли Пейн, не просто отстал в развитии, как Луис Пиросса. Он был совершенный идиот, который открывал рот, только чтобы изрыгнуть богохульство или непристойность. Он умел врать как сивый мерин, имитировать припадки эпилепсии в случае необходимости и взрываться по любому поводу; то он был храбр как черт, а то, словно трусливая крыса, ябедничал и давал деру. Когда он хотел объяснить что-то сложное, не важно что, лицо его начинало подергиваться, а глаза вращались, будто игральные кости в коробке. В его руках все превращалось в оружие — даже зубочистка. Он обладал мастерством и изобретательностью опытного вора-домушника, а вид крови — даже собственной — приводил его в дикий восторг.
Все эти качества прекрасно дополнял и тем вносил неоценимый вклад в организацию наших набегов мальчик по имени Сильвестр, сын грузчика, пребывавшего в перманентном запое. Имя Сильвестр, такое красивое, которым словно ласкаешь его обладателя при произнесении, ему удивительно шло — уж больно ангельски звучало. Сам он был поистине воплощение невинности, этакий херувим на фресках Фра Анджелико, только что сошедший с рук Христа или Девы Марии. Что за прелестные васильковые глазки! Какие чудесные золотистые кудри! Вы только взгляните на это чистое личико с легким румянцем на щечках! Все соседки души в нем не чаяли, гладили по головке и закармливали сладостями. Надо сказать, этот чертенок в ангельском обличье умел себя подать: он принимал комплименты и подарки, скромно потупив огромные васильковые глаза с длинными ресницами и заливаясь румянцем от смущения. Откуда было знать заботливым мамашам, над каким монстром они умиленно воркуют...
Сильвестр обладал непоколебимым хладнокровием. Никто не видел его рассерженным, обеспокоенным или печальным; угрызения совести для него не существовали. Все самое опасное, требующее особой выдержки, поручали Сильвестру. Кто ограбил церковь? Сильвестр. Кто одним ударом ноги опрокидывал детские коляски? Крал у слепых? Поджигал склады? Конечно, Сильвестр. Чего бы он только не сделал, если бы захотел. Разница между ним и Альфи Мелтой заключалась в качестве исполнения: Сильвестр действовал как настоящий артист. Каждая из его жестоких проказ была бесплатным представлением. Однако, несмотря на весь свой ум, он загремел в исправительную колонию, не достигнув совершеннолетия.
Сильвестра на подлости толкала чистая, холодная, ничем не замутненная злоба; в жилах Альфи Мелты, наоборот, отчаянно бурлила горячая кровь. Ему частенько не хватало мозгов, чтобы просчитать развитие событий на несколько шагов вперед. Он жаждал действия, пренебрегая риском. Впрочем, кончил он так же — попал в исправительный дом для малолетних.
Для меня навсегда осталось загадкой, каким образом Стэнли удавалось справляться с этими маленькими чудовищами. Пожалуй, секрет в том, что Стэнли был из их числа. Племянник безотчетно мстил за дядюшкину жестокость собственным друзьям; унижения, которым он ежедневно подвергался дома, неизбежно отражалась на его поведении. Да уж, Стэнли был далеко не ангел. Ему, неплохому, в сущности, парню, всегда доставалось по полной, а сидеть в дерьме одному не очень-то приятно. Так нежное сердце ребенка постепенно ожесточалось.
Лучше всего способности Стэнли проявлялись в руководстве набегами на вражескую территорию. В любом бедняцком квартале ведется кровавая война между одной стороной и другой. В нашем случае нескончаемая распря поделила квартал на северную сторону и южную. Мы были с севера, а значит, самого низкого происхождения из всех возможных. Военные действия велись так: мы вторгались на территорию щегольского южного района, били морды двум-трем изнеженным маменькиным сынкам, возвращались на исходные позиции, прихватив с собой пару заложников, и приступали к пыткам со всей изобретательностью, на какую только были способны. Нет, я вовсе не хочу сказать, что мы вырывали у них ногти или жгли спички между пальцев; мы довольствовались тем, что крали у пленников часы и перочинные ножики, сдирали с них одежду и резали ее в клочья, засовывали их под сильную струю пожарного гидранта, разбивали носы и прочее в этом духе. Альфи иногда приходилось держать за руки — очень уж ему нравился вид крови. Самой большой удачей считалось свистнуть у «южного» пацана велосипед. Мы испытывали совершенно непередаваемое наслаждение, наблюдая, как оборванный и зареванный «южанин» с позором возвращается домой.
Большинство ребят в нашей шайке были католиками, и родители посылали их в католическую церковь на северной стороне. Мои же предки, люди вовсе не религиозные, настаивали на том, чтобы я ходил в пресвитерианскую церковь, возглавляемую богатым английским священником, которая находилась на южной стороне. Каждый поход в церковь превращался для меня в суровое испытание, иногда приходилось преодолевать расстояние бегом. Зато в самой церкви меня, чистенького, хорошо одетого мальчика из благополучной семьи, любили и почитали за маленького ангелочка. Зато, что я выучил наизусть двадцать третий псалом, мне подарили Библию, а точнее, Новый Завет, в позолоченном переплете, с моим именем, оттиснутым на обложке золотыми буквами. Показать этот дар я осмелился только Стэнли, чем поставил приятеля в тупик. В их церкви, сказал он, никому, кроме священника, не позволяется читать Библию. Да и в воскресную школу католики не ходят, только на утреннюю мессу — и то ни свет ни заря. Стэнли стало интересно, на что похожа воскресная школа. Я попытался объяснить ему, но он только покачал головой:
— Тоже мне церковь... Детский сад какой-то. Однажды я рассказал Стэнли, что видел двигающиеся
картинки в подвале церкви.
— Ну и что это было? — спросил он.
Я попытался передать увиденное на экране:
— Какой-то китаёза шел по Бруклинскому мосту.
— И все?
Я признался, что все.
Стэнли помолчал с минуту и резюмировал:
— Брехня.
Честно говоря, я и сам не мог в это поверить, хотя видел собственными глазами. Управляющий, другой англичанин, неизменно одетый во фрак и полосатые брюки, объяснил нам, что некто по имени Томас Эдисон изобрел чудесную машину с движущимися картинками, а нам очень повезло, что мы видим первый в истории человечества фильм. Он называл это «немое кино» — звучало впечатляюще. В любом случае Стэнли запомнил этот факт как еще одну разницу между конфессиями — в подвале пресвитерианской церкви бесплатно показывали движущиеся картинки.
Возможно, если бы не китаец, идущий по Бруклинскому мосту, мы со Стэнли никогда бы не заговорили о религии; теперь же, сидя вечером у порога его дома, среди других вечных вопросов мы затрагивали и этот. Стэнли спрашивал: ходим ли мы на исповедь? Что мне известно о Деве Марии? Верю ли я в дьявола и ангелов? Кто написал Библию и почему ему, Стэнли, не разрешают ее читать? Боюсь ли я попасть в ад? Причащался ли я? Я признался, что не знаю, что такое причастие. Стэнли был ошеломлен этим заявлением. Я просил его объяснить, но он бормотал что-то неразборчивое, будто бы они едят Христову плоть и пьют его кровь. Одна мысль об этом вызывала у меня тошноту. К счастью, Стэнли быстро убедил меня, что это кровь понарошку — просто предварительно освященное вино. Однако у меня все равно надолго осталось впечатление, будто католики немногим лучше каких-нибудь отсталых дикарей.
Стэнли говорил, что в Нью-Джерси у него есть дядя-священник.
— Ему нельзя жениться.
— Почему? — удивился я.
— Потому что он священник. И это грех.
— А наш священник женат. У него даже дети есть, — сказал я.
— Никакой он после этого не священник, — ответил Стэнли.
Я никак не мог понять, почему женитьба для священника считается таким уж грехом. Стэнли предложил свое толкование.
— Понимаешь, — начал он, — священнику нельзя приближаться к женщине. — На самом деле это значило «спать с ней». — Священник принадлежит Богу, он женат на Церкви. А женщины вводят его в соблазн.
— Даже если они хорошие? — наивно уточнил я.
— Все женщины, — настаивал Стэнли. — Они вводят нас в соблазн.
Я не очень хорошо понимал, что значит «соблазн».
— Понимаешь, если священник переспит с женщиной, она забеременеет и родит, и ее ребенок будет ублюдком.
Слово «ублюдок» я знал — это ругательство было у нас в ходу, но в новом контексте оно приобрело какой-то неизвестный мне смысл, о котором я не спросил — не хотелось выглядеть полным тупицей. После этого я начал подозревать, что Стэнли разбирается в религии гораздо лучше, хотя и не знает наизусть двадцать третьего псалма.
Мой друг был не только более искушен в житейских делах, чем ваш покорный слуга, он был к тому же прирожденным скептиком. Именно он открыл мне глаза и чуть не разбил мое маленькое сердечко, сообщив, что Сайта Клауса не существует. У него это даже не отняло много времени: я вообще из тех, кто верит во что угодно — и чем оно невероятнее, тем быстрее. Меня бы в ученики Фоме Аквинскому... Дело в том, что в протестантских церквях о святых особенно не распространялись. (Уж не потому ли, что святые на поверку оказываются закоренелыми грешниками?) Я уже говорил, что Стэнли не любил сказочек для детей, он предпочитал действительность, а я, наоборот, до безумия любил сказки, особенно всякие страшилки, после которых меня мучили кошмары. Много лет спустя я каждый день ходил в публичную библиотеку на Пятой авеню, зачитываясь сказками мира.
Другой миф Стэнли выбил у меня из головы год спустя — миф о том, что детей приносят аисты. Вообще-то я мало размышлял на эту тему, потому что маленьким мальчикам несвойственно интересоваться какими-то там младенцами, но когда я все-таки спросил у Стэнли, откуда они берутся, он невозмутимо ответил:
— Из маминого живота.
Мне это показалось невероятным.
— Ну и как же они оттуда вылазят? — язвительно поинтересовался я.
На этот вопрос у Стэнли не нашлось ответа. Ему и в голову не приходило, что дети появляются на свет как раз из той маленькой щелочки, что мы видели у Дженни Пейн. Не было у него и уверенности насчет того, откуда они там, в животе, берутся. Он знал лишь одно: это получается после того, как родители поспят вместе.
Вообще-то, если разобраться, нет ничего удивительного в том, что его маленькие мозги не могли установить логической связи между детьми и совместными ночевками родителей. Первобытные люди тоже не сразу до этого дошли. В любом случае теперь настала моя очередь отнестись к услышанному скептически. Подумав, не навести ли справки у мамы, я пришел к выводу, что она вряд ли захочет отвечать. Она всегда затруднялась разъяснить то, что меня действительно интересовало. Вскоре я вовсе перестал задавать такие вопросы дома. Я подозревал, что развеять мое невежество мог Джонни Пол или даже Дженни Пейн, но стеснялся спросить.
Дженни Пейн... У нее был полоумный брат, которого все звали Чокнутый Вилли, — огромный, неуклюжий болван, чей словарный запас исчерпывался дюжиной слов, а на лошадином лице застыла глупая улыбка. Естественно, он страшно отягощал семью — они не могли постоянно за ним присматривать. Когда он без дела шлялся по улицам, его безжалостно изводили все кому не лень, одержать верх над каким-нибудь беспомощным увальнем вроде Чокнутого Вилли считалось престижным. Один только Стэнли почему-то всегда защищал беднягу. Лишь Стэнли мог его успокоить, когда Вилли, совершенно обезумевший, казалось, вот-вот в ярости набросится на окружающих; они даже умудрялись как-то общаться. Иногда Стэнли приносил Вилли кусок ржаного хлеба, намазанный маслом или джемом, — Вилли проглатывал его в один присест. Иногда идиот вдруг воображал себя лошадью и, к нашей огромной радости, начинал вести себя как конь: он опускал голову, фыркал и тихо ржал — очень натурально, а то даже пускался вскачь и махал воображаемым хвостом. Время от времени Вилли издавал неприличный звук и в честь этого совершал какой-нибудь изысканный скачок — вставал на дыбы и бил в воздухе копытами. У его родителей — людей мягкосердечных — не хватало мужества избавиться от него. В те времена людей реже отдавали в психушки, поэтому многие потенциальные их обитатели свободно разгуливали по улицам или сидели по домам. Даже в нашем благородном семействе насчитывалась парочка психопатов, включая бабку по материнской линии.
Со временем родители Вилли столкнулись со странной проблемой — как отучить сына прилюдно мастурбировать. Вилли, как нарочно, повадился устраивать этот цирк по вечерам, в районе шести часов. Обычно он выбирался из окна своей комнаты на узкий выступ на уровне второго этажа, расстегивал штаны, доставал свое богатство — незаурядного, между прочим, размера — И, ухмыляясь во всю рожу и издавая неразборчивые восклицания, принимался за дело. В это время трамвайчик, курсировавший по нашей улице, бывал набит рабочими, которые возвращались домой. Увидев Вилли, водитель всегда останавливал машину, а пассажиры принимались кричать и весело махать руками новоявленному комедианту, собиралась толпа, кто-то вызывал полицию. На копов Вилли было наплевать, а вот его родителям — нет. После таких происшествий Дженни Пейн краснела и, проходя мимо нас, опускала голову. Что касается Вилли, то ему устраивали хорошую порку, и он успокаивался... До следующего раза.
Вскоре я перееду в другой район, и Стэнли на время исчезнет из моей жизни. Но он еще вернется, правда, в совершенно другом облике.
Приближается девятый год моей жизни, а вместе с ним конец моего первого рая на земле. Нет, второго — первый рай был в материнской утробе. Я боролся за то, чтобы остаться там навечно, но хирургические щипцы одержали надо мной верх. Тем не менее я никогда не забуду тот чудесный период в моей жизни: там у меня было почти все, о чем только может мечтать человек. Кроме друзей. А жизнь без друзей — это не жизнь, какой бы уютной и безопасной она ни казалась. Когда я говорю о друзьях, я имею в виду именно друзей, ведь не каждый может стать твоим другом. Это должен быть человек, который ближе тебе, чем собственная кожа, который способен раскрасить твою жизнь, привнести в нее напряжение и смысл. Дружба — обратная сторона любви, но в ней сохранена сущность любви.
Я задумал книгу о друзьях, чтобы рассказать о самом важном в моей жизни — о дружбе. Разумеется, я затрагивал эту тему и в других романах, но теперь хочу писать о ней иначе, без всякого солипсизма, в котором меня так часто обвиняют. Я хочу рассказать о своих друзьях как их друг. Разница между райским пребыванием в материнской утробе и раем дружбы очевидна: в первом раю ты слеп, а дружба наделяет тебя тысячью глаз, словно бога Индру. Благодаря друзьям ты проживаешь бессчетное количество жизней; ты открываешь для себя новые измерения, видишь все вверх ногами и наизнанку. Ты никогда не будешь одинок, даже если последний из твоих друзей исчезнет с лица земли.
Немецкому физику Фехнеру принадлежит мысль о том, что мы проживаем три жизни: одну — в материнской утробе, другую — в этом мире, третью — в потустороннем. Но он упустил из виду то множество жизней, которое мы проживаем в других. Даже в тюрьме мы не остаемся один на один с собой. Кажется, это сказал Сократ: «Тот, кто может жить один, либо Бог, либо дикий зверь».
Я уже писал, что родился и вырос на улице, рассказывал о знаменитом Четырнадцатом округе, который мне вскоре пришлось покинуть, чтобы переехать на «улицу ранней скорби». Сейчас я часто думаю, что мы — дворовые детишки, для которых улица стала всем, сами создавали мир вокруг нас: дома, дороги, воздух, которым дышали. Никто не поднес нам на блюдечке заранее созданного мира, мы выстроили его заново. И сейчас я не могу промолчать об этом, не отдав должного уважения мужественным детям Бруклина.
До своей поездки во Францию я не осознавал, насколько привязан к маленькому мирку своего детства. В Париже я обнаружил точную копию микрокосма, называвшегося «Четырнадцатый округ». В бедных кварталах Парижа, по которым я много дней бродил без гроша в кармане, я снова увидел все, к чему привык во времена моей бурной юности. Улицы кишели калеками, пьяницами, нищими, идиотами; я вновь заводил знакомства среди бедняков, чьей верности буду впоследствии обязан жизнью; я снова чувствовал, что нахожусь в том мире, который мне и по вкусу, и по размеру. Там, в Париже, на убогих, грязных, кишащих людьми улочках, я вспоминал блестящие сцены моего детства.
В это сложно поверить, но и нищета бывает эффектна. Не помню ни одного человека из моего детства, которого бы я считал богатым, кроме врача и священника пресвитерианской церкви. Владельцы магазинов, конечно, сводили концы с концами, но богачами их не назовешь. Автомобилей ни у кого не было, в этом мирке их появление у кого-либо приравнивалось по вероятности к высадке инопланетян.
Вспоминая теперь о тех улицах, я всегда представляю их залитыми солнечным светом. Повсюду яркие навесы, зонтики от солнца, мухи и запах пота. Никто не бегает, не пихается, не толкается. Неподвижные улицы медленно плавятся под ногами, утопая в запахе гнилых фруктов. В конюшне жеребца положили на землю, чтобы кастрировать, и я чувствую запах паленой плоти. Хибарки с обрушенной кровлей, похоже, вот-вот задымятся под лучами. Из них появляются карлики, гиганты, маленькие чудовища на роликах, из которых непременно вырастут политики или преступники — уж как карта ляжет. Фургон с пивоваренного завода, набитый огромными бочонками с пивом, смахивает на ожившего исполина. Никаких небоскребов или даже просто высоких зданий. Лавка со сладостями словно сошла со страниц романов Чарльза Диккенса, равно как и ее хозяйки — две старые девы. Миссис О’Мейло фланирует между своими тридцатью восьмью кошками всех мастей и расцветок с большой миской в руках. В нашем доме два туалета: один — простой старомодный сральник — в саду, другой — с бегущей водой и маленьким фитилем, чтобы зажигать свет, — на нашем этаже. Моя комната похожа на тюремную камеру, единственное окно выходит в коридор. На окне — железная решетка, и сквозь ее прутья по ночам ко мне просачиваются кошмары — огромный медведь или страшный монстр из рассказанной на ночь страшилки. По вечерам после ужина папа вытирает посуду, вымытую мамой.
Однажды отец, видимо, сказал что-то обидное, мама повернулась и влепила ему звонкую пощечину, и я отчетливо слышал, как он сказал:
— Еще раз так сделаешь — я уйду.
Меня поразили его тихий голос и тон, не допускающий возражений. Должен признаться, что его сыну никогда не хватало мужества так разговаривать с женщинами.
Я уже отмечал свою склонность к чтению. «Рассказы для детей из Библии» — это была моя любимая книга, я зачитал ее до дыр. В ней приводились фрагменты из Ветхого Завета с такими незабываемыми персонажами, как царь Давид, Даниил, Ионафан, Эсфирь, Руфь, Рахиль и другие. Иногда я сокрушался, почему подобные люди не встречаются на улице. Я чувствовал, что между двумя мирами — миром книжных героев и миром обычных людей вроде моих предков, да и всех вообще взрослых,—лежит непреодолимая пропасть. В нашем мире нет ни пламенеющих предсказаний, ни царей, ни молодых смельчаков, выступающих против великанов. Был, конечно, этот чокнутый проповедник с хлыстом, старик Рэмзей, но он как-то не тянул на Иезекииля.
Я пытался поведать Стэнли об этих удивительных людях, которые населяли Библию, однако мой друг счел их протестантской выдумкой.
— Священник нам про таких не говорил, — отрезал он, и на этом обсуждение завершилось.
Наш мир граничил с другими мирами, малоотличными от нашего, но потенциально враждебными. Вступая на их территорию, мы всегда были настороже, всегда наготове.
Здесь, у себя, мы ко всему привыкли — к жестокости, воровству, эпилепсии. Наша большая семья состояла из ирландцев, итальянцев, евреев, поляков и нескольких китайцев. Самая важная задача — выжить, вторая — не попасться. «Мир» — это всего лишь абстрактное название для чего-то, существующего лишь в воображении. Земля, небо, птицы — вот что действительно реально, не «воздух» из греческой философии, а озон, вдыхаемый благодарными легкими.
Как я уже говорил, Стэнли переехал в Нью-Джерси, на Стэйтэн-Айленд. Его тетка развелась с цирюльником и вышла замуж за владельца похоронного бюро. Я узнал об этом, когда однажды Стэнли помахал мне рукой из проезжающего мимо катафалка. Я не поверил своим глазам.
Мы тоже переехали в другой район, который сначала мне страшно не понравился. Ребятам в этом районе не хватало обаяния и силы характера, которыми обладали мои прежние друзья. Они являли собой точную копию своих родителей — скучные, строгие, с невыносимо мещанскими взглядами. Тем не менее я скоро завел себе пару приятелей — уж, видно, такой у меня талант. В школе я подружился с парнем, которому суждено было стать мне близким другом и сыграть немаловажную роль в моей жизни. Он был прирожденным артистом, но мы, к сожалению, виделись только на занятиях.
Время от времени я получал от Стэнли письма; иногда мы даже встречались, чтобы провернуть одну из темных махинаций, которыми теперь промышлял мой товарищ. Мы садились на паром, идущий к Стэйтэн-Айленд, и по пути Стэнли незаметно выбрасывал за борт коробку. Так в Америке покрывались аборты... Не знаю, получал ли он за это какие-либо деньги от нового дядюшки, Стэнли не заговаривал на такие темы. Позже ему приходилось впутываться в гораздо более темные делишки: он получил работу переводчика на Эллис-Айленд, ко вместо того, чтобы помогать своим соотечественникам в общении, Стэнли немилосердно их обкрадывал. Угрызения совести его совершенно не мучили, он руководствовался новой логикой: не я, так кто-нибудь другой.
В эти годы мы редко виделись. Стэнли не любил обсуждать девчонок, тогда как меня эта тема интересовала больше других (и будет интересовать еще многие годы).
Наконец настал день, когда Стэнли отправился в армию, а точнее, в кавалерию, однако там он научился только пить и играть в азартные игры. Мы встретились с ним на Кони-Айленд в день его мобилизации. Должно быть, ему прилично заплатили перед отъездом, и он сорил деньгами, как заправский кавалерист. Из напитков он уважал теперь пиво, перепробовал все — от езды верхом до стрельбы в тире — и особенно преуспел в стрельбе, мы были впечатлены его призами. Около трех часов утра мы осели в каком-то паршивом отеле в Верхнем Бруклине. Пьяный вдрызг Стэнли моментально уснул, а утром похмелялся выдохшимся пивом. Да, мой друг сильно переменился. Теперь он был груб, всегда готов к неприятностям, но, несмотря ни на что, все еще увлекался литературой. Больше всего он любил Джозефа Конрада и Анатоля Франса, про которых я от него много выслушал. Стэнли хотел писать, как они или хотя бы один из них.
Прошло еще какое-то время, и он выучился на типографа, а затем женился на невзрачной полячке, о которой раньше не говорил мне ни слова.
К этому времени я тоже женился. По иронии судьбы мы поселились в нескольких кварталах друг от друга, вот только он жил по другую сторону границы, как говорилось в нашем детстве.
Теперь мы виделись гораздо чаще. После ужина Стэнли покидал молодую жену ради того, чтоб поточить со мной лясы. Мы оба кое-что пописывали и очень критично относились к творчеству друг друга, это казалось нам страшно серьезным. Я все еще работал в отделе кадров телеграфной компании. Чтобы доказать самому себе, что я и правда писатель, я настрочил за три недели отпуска книжку о двенадцати курьерах, однако так ни разу и не обмолвился об этом Стэнли. Почему? Сам не знаю. Не исключено, что я просто не хотел ставить его в неловкое положение, но скорее всего я боялся, что он раскритикует мое творение в пух и прах.
Очень хорошо помню обоих сыновей Стэнли, родившихся с разницей в год. Стэнли часто приводил этих опрятных, безукоризненно вежливых, сдержанных деток с бледными, алебастровыми лицами ко мне домой. Я никак не мог понять, чем они занимаются во время этих визитов: как и все дети, они тут же пропадали из пределов видимости, но всегда являлись по первому зову, никогда не ссорились, не пачкали одежду и ни на что не жаловались.
Сейчас, вспоминая о них, я удивляюсь, почему их примерное поведение не радовало мою жену, ведь они вели себя в точном соответствии с ее представлениями. По какой-то необъяснимой причине она не обращала ни малейшего внимания на детей моего друга и никогда не спрашивала о его жене, милой, но совершенно неинтересной полячке.
Когда я познакомился с Джун, Стэнли сразу же насторожился. Не одобряя моих поступков, он все же симпатизировал старому приятелю и всегда оставался в высшей степени корректным. Он долго следил за тем, как разворачивалась наша драма, и однажды без предисловия выпалил:
— Хочешь отделаться от нее?
Речь шла о моей жене. Видимо, я сказал — да, хочу.
— Ладно. Предоставь это мне, — ответил он. И все. Больше ни слова.
Кажется, я не придал этому разговору ни малейшего значения. Очередная причуда, подумал я и забыл. Однако «причуда» изменила мою жизнь. Не знаю, что именно Стэнли сказал моей супруге. Так или иначе, одним прекрасным утром, когда мы с Джун мирно спали в одной постели — в моем собственном доме (уточняю на всякий случай), — двери в спальню распахнулись, и на пороге возникли моя жена, ее приятельница с верхнего этажа и отец приятельницы. Поймали, как говорится, на месте преступления. Через несколько дней юрист жены прислал мне документы для развода.
Как же им удалось так позорно меня застукать? Стэнли не откажешь в сообразительности: он предложил моей жене уехать на каникулы с ребенком, а потом неожиданно вернуться домой для проверки мужней верности. Чтобы убедиться, что благоверная действительно уехала отдыхать, я лично сопроводил ее в маленький городок, где она решила остановиться. Вернувшись на следующем поезде, раздувшись от счастья, как индюк, я тут же позвонил Джун и сообщил ей прекрасные новости. На следующее утро нас взяли тепленькими.
Почему-то из всей последующей сцены с участием трех свидетелей я запомнил только, как уговорил Джун остаться, несмотря на все ее смущение и смятение. Более того, я умудрился приготовить нам прекрасный завтрак — как ни в чем не бывало. Джун это показалось довольно странным, она даже назвала меня бесчувственным.
Единственное, чего я так и не смог понять, — почему Стэнли был уверен, что я приведу Джун домой именно в эту ночь.
— Интуиция подсказала, — ответил он, когда я решился-таки спросить. Для него это дело не стоило выеденного яйца, от меня же требовалось только не жалеть о содеянном, да я и не жалел.
Разумеется, мне пришлось распрощаться с прежним образом жизни, изменить круг постоянно посещаемых мест и знакомых. Вскоре после развода Джун стала уговаривать меня бросить работу в телеграфной компании и стать профессиональным писателем. Она считала, что и сама прокормит нашу пару. Однажды я просто взял и уступил ее просьбам — ушел из компании и поклялся, что впредь буду писателем и больше никем.
Не хочу даже пытаться описать мою борьбу за выживание на этом поприще. Достаточно сказать, что мне пришлось преодолевать колоссальные трудности, и не было им ни конца ни краю. Наконец настал день, когда нам — одиноким и безденежным — пришлось признаться в поражении перед лицом нужды. Мы умирали с голоду, нас вышибли из последней квартиры. До сих пор не знаю, почему я схватился за мысль о Стэнли как утопающий за соломинку, ведь до этого мы не занимали друг у друга ни цента, да и вряд ли он мог одолжить мне денег. Тем не менее я надеялся, что он даст нам приют, скажем, на неделю, пока хотя бы один из нас не найдет работу. Уцепившись за эту надежду, я потащил Джун к Стэнли. Раньше они никогда не виделись, потому что Стэнли не выражал ни малейшего желания познакомиться с женщиной, вскружившей мне голову. Мне казалось, что они не понравятся друг другу, все-таки это были люди из разных миров.
Однако я зря беспокоился, присутствие Джун разбудило в моем приятеле настоящего рыцаря. Он проявил невероятную щедрость: они с женой даже сняли со своей кровати матрас и положили его в гостиной, а сами ютились на пружинах.
Подразумевалось, что мы с Джун будем усердно искать работу и покинем гостеприимный дом как можно скорее, и хотя положение казалось странным и неудобным, все должно было вот-вот наладиться.
Мы с Джун обычно уходили из дома вместе рано утром на поиски работы. Как ни стыдно в этом признаваться, на самом деле мы не прикладывали должных усилий. Мы оба вяло шлялись по друзьям, чесали языки и лишь для очистки совести просили о помощи. Даже сейчас, пятьдесят лет спустя, мне стыдно за нас тех времен — ленивых, беспечных и, что хуже того, неблагодарных.
К счастью, это продолжалось недолго.
Каким-то непостижимым образом Стэнли узнал о нашем разгильдяйстве. Однажды вечером он сказал очень просто:
— Кончено. Собирайте вещички, я помогу вам добраться до метро.
Не более того. Никакого гнева, никакого сожаления — он лишь разоблачил нас и дал понять, что не хочет иметь с нами дела.
Мы поспешно собрали пожитки, попрощались с его женой и детьми и поплелись вслед за ним по лестнице. (По-моему, его жена проводила нас насмешливой гримасой.)
У станции метро Стэнли сунул мне десять центов, пожал руку и попрощался. Мы поспешили удрать от него внутрь, сели в первый же поезд и тоскливо поглядели друг на друга. Куда идти? На какой станции сойти? Я оставил это на усмотрение Джун.
Описанное мной прощание со Стэнли было последним. Больше я ничего о нем не слышал. Последний эпизод нашей дружбы оставил на моем сердце глубокий шрам. Меня мучило чувство вины — я поступил некрасиво с человеком, который был моим первым другом. Нет, никогда я не прощу себе того позорного поведения, того предательства. Что сталось со Стэнли, я не знаю; ходили какие-то слухи, будто бы он ослеп, а его сыновья пошли в колледж, — не знаю...
Наверное, жилось ему несладко — одиноко, скучно... Я совершенно уверен, что к жене своей он ничего не испытывал и работу в типографии ненавидел. Но как бы я мог помочь ему, если и в моей собственной жизни все шло наперекосяк? Однако у меня было одно преимущество — удача часто оказывалась на моей стороне. Снова и снова, когда ситуация уже казалась безнадежной, кто-то приходил мне на помощь — как правило, какой-нибудь чудесный незнакомец. На стороне Стэнли не было никого, не то что госпожи Удачи — даже самого мелкого захудалого божка...

Джоуи и Тони

Если в двух словах, то их имена ассоциируются у меня с Золотым веком. Не повезло тому, у кого в жизни его не было. Мысленно я до сих пор не в силах покинуть ту счастливую пору между семью и двенадцатью годами. Я жил тогда в новом районе — на Декатур-стрит в Бушвикском округе Бруклина. Позже я окрестил те места «улицей ранней скорби», но сейчас я пишу о временах, когда еще не был так несчастлив. Поездки с мамой и сестрой в Глендейл, что в окрестностях Бруклина, были для меня настоящим праздником. Туда можно было добраться пешком за час, но для нас это приравнивалось к настоящим загородным поездкам, благодаря которым я впервые прикоснулся к природе. И к искусству.
Джон Имхоф, отец Джоуи и Тони, был художником. Он рисовал акварели и витражи для маленьких церквушек по соседству (чаще всего по ночам, когда в доме все затихало). Не знаю, как мои родители сошлись с Имхофами, возможно, в певческом кружке «Зэнгербунде», где обычно заводили знакомства.
Когда я теперь думаю об этих моих друзьях, то не могу поверить в их реальность. Они словно сошли со страниц детской книжки; в них было много такого, что делало их непохожими на городских мальчишек. Прежде всего живость, веселье, энтузиазм, готовность к открытиям. Они словно говорили на каком-то другом языке — о птицах, цветах, лягушках, змеях, голубиных яйцах; знали, где искать птичьи гнезда; выращивали цыплят, уток, голубей и умели с ними обращаться.
В каждый мой приезд у них находилось чем удивить меня, что-нибудь новенькое и интересное: павлин, или еще один щенок, или старый козел — всегда что-нибудь живое и теплое.
Едва я ступал на порог, братья тут же тащили меня с собой — поглядеть на новые птичьи гнезда с яйцами или на новый витраж, который только что закончил их отец. В то время витражи и акварели меня совершенно не интересовали. Я и представить себе не мог, что когда-нибудь тоже буду просиживать ночи напролет с кистью в руках. Как бы там ни было, Джон Имхоф стал первым художником, которого я видел в своей жизни. Помню, как мой отец произносил слово «художник» (он очень гордился этим знакомством), и каждый раз, слыша это слово, я испытывал непонятное волнение. Я еще не отдавал себе в этом отчета, но уже тогда слово «искусство» имело для меня какой-то особый смысл. Тони и Джоуи с детских лет хорошо знали великих религиозных живописцев, они показывали мне толстенные книги с репродукциями, и поэтому я довольно рано познакомился с работами Джотто, Чимабуэ, Фра Анжелико и других. Иногда, чтобы позлить Стэнли, я щеголял этими именами к месту и не к месту.
Имхофы были католиками, поэтому в придачу к художникам я узнал от них имена святых. Я часто составлял компанию Тони и Джоуи, когда они ходили в церковь, но, надо признаться, тамошняя атмосфера мне не нравилась. Не мог я поверить и в католическую доктрину. Особенно не по вкусу мне пришлись картины с изображением Девы Марии, Иоанна Крестителя и Иисуса, что висели у Имхофов дома: во всем этом мне виделось что-то болезненное.
Даже в совсем юном возрасте я ни в грош не ставил христианскую веру. Дня меня Гроб Господень был чем-то дурно пахнущим, неразрывно связанным со злом, грехом, карой; от всей этой противоестественности так и веяло смертью. Никакого благоговения и умиротворения я не испытывал, и даже напротив, христианство, особенно католицизм, наполняло мою душу страхом. Таинство исповеди я считал какой-то насмешкой, мистификацией, обманом. Нет, все в этой церкви словно специально было рассчитано на простофиль.
Впрочем, мои друзья, как я скоро заметил, не принимали религиозные расхождения близко к сердцу. Они не были похожи на тех прирожденных католиков, что иногда встречаются в Испании, на Сицилии или в Ирландии; с тем же успехом они могли бы ходить и в мусульманские мечети.
Глендейл был всего лишь крошечной деревушкой в пригороде, на одном конце которой располагались поля для гольфа, а на другом — два католических кладбища. Между ними лежала долина, куда мы никогда не спускались, что-то вроде Ничьей Земли. По обеим сторонам широких улиц росли огромные раскидистые деревья, домики окружали аккуратные заборы. По соседству с Имхофами жили Роджерсы — больная тетка и племянник, парень лет семнадцати-восемнадцати, которым мои друзья восхищались также, как я — Лестером Рирдоном или Эдди Карни. Этот Роджерс был близок к тому, чтобы стать чемпионом по гольфу, все окрестные мальчишки считали за честь подносить ему клюшки и мячи. Я же в те времена не проявлял к гольфу ни малейшего интереса, полагая это занятие еще более бессмысленным, чем футбол.
Впрочем, я тогда многого не понимал. По сравнению со мной Тони и Джоуи выглядели удивительно искушенными, им доставляло удовольствие открывать мне глаза.
Я всегда завидовал деревенским парням, потому что они гораздо быстрее узнают настоящую жизнь. Пусть им не так уж легко приходится, зато они ведут себя куда как естественнее. Недалекому горожанину они могут показаться умственно отсталыми, но это не так. Просто у них другие интересы.
До знакомства с Джоуи и Тони я ни разу не держал в руках птицу, не знал, каково это — чувствовать тепло и трепет крошечного живого существа. С помощью своих маленьких приятелей я вскоре научился обращаться с мышами и змеями, а также перестал бояться назойливого преследования гусей.
С каким наслаждением мы бездельничали: лежали прямо на земле, на теплой, сладковато пахнущей траве, и глядели, как над головой медленно проплывают облака и проносятся птицы. Наши дни были расписаны, но между ежедневными рутинными делами оставалась куча времени, чтобы поваляться и полентяйничать.
Среди жителей деревушки встречались прелюбопытные типы. Например, некто по фамилии Фукс, прозванный моими друзьями «собачником». Он ходил целыми днями с короткой метелкой с гвоздем на конце, подбирал с ее помощью собачьи экскременты, складывал их в болтавшийся на спине мешок, а когда тот наполнялся, относил добычу на парфюмерную фабрику, где его труды достойно оплачивались. Мистер Фукс говорил на очень странном языке. Разумеется, у него были не все дома, да он и сам это прекрасно понимал, от чего начинал еще больше кривляться. Он был примерным католиком, крестился на каждом шагу и бормотал себе под нос «Аве Мария». Он пытался и нас привлечь к своей «работе», но об этом не могло быть и речи. Хотя мои друзья любили всякие странные занятия, они никогда не испытывали затруднений в деньгах и даже отдавали половину своего заработка маме.
Я довольно быстро понял, что между их отцом и матерью что-то неладно. Было видно невооруженным глазом, что миссис Имхоф пристрастилась к бутылке. От нее несло перегаром, шаги заплетались, поступки поражали непредсказуемой глупостью. С мужем она почти не разговаривала, а сам он часто жаловался, что все летит к чертям. Да так оно и было. К счастью, в этой семье оставались еще люди, изо всех сил старавшиеся спасти положение, — Минни, старшая дочь, и Гертруда, девочка приблизительно моего возраста.
Откуда взялась эта трещина между людьми, поженившимися добрых двадцать лет назад, непонятно. Мальчики считали, что их отец состоит в любовной переписке с давнишней пассией в Германии. Они утверждали, что он даже угрожал их бросить и уехать к ней (он это, собственно говоря, и проделал несколько лет спустя).
Обычно отец моих друзей удалялся к себе довольно рано, но не ложился, а писал акварели при свете тусклой лампы. Чтобы пройти в спальню, нам приходилось пересекать на цыпочках его комнату. Каждый раз, когда я видел мистера Имхофа, склонившегося над листом бумаги с кистью в руке, у меня внутри все сжималось, однако он никогда не замечал нашего присутствия.
По вечерам после ужина мы обычно играли в шахматы. Джоуи и Тони играли неплохо, их научил отец, я же больше любил шахматные фигурки, чем саму игру. Эти изящные дорогие фигурки, по всей видимости, привезли из Китая. С небольшими перерывами я играл в шахматы всю свою жизнь и все же так и не научился этому как следует. Мне не хватало терпения и осторожности. Я действовал слишком опрометчиво, потому что меня не интересовал результат, я наслаждался красотой ходов — то есть эстетической, а не стратегической стороной игры.
’ Иногда друзья просили меня почитать им что-нибудь вслух, но заканчивалось это всегда одинаково: они засыпали, не успевал я прочесть и половины, а наутро невинно интересовались, чем же там вчера дело кончилось.
На окраине Глендейла, рядом с немецкой частью Бруклина, называвшейся Риджвуд, находилось питейное заведение «Лобшер» — большая пивная с бильярдными столами и дорожками для боулинга и с площадкой, где можно было оставлять лошадей и кабриолеты. В огромном зале висел сбивающий с ног запах пива, лошадиной мочи, навоза и смеси прочих пикантных ароматов. Здесь взрослые собирались раз в неделю, чтобы пожрать, потанцевать, погорланить песни; нас же привозили и бросали на собственное усмотрение. Надо сказать, это были славные вечера, сейчас такие уже не устраивают. Здесь любили петь хором и танцевать: тогда в моде был вальс, хотя плясали все подряд — и польку, и шотландские пляски. Было на что посмотреть.
Пока взрослые развлекались, мы буянили по-своему. Максимум, с чем мы могли управиться, так это полстакана пива. Зато место располагало к игре в копов и воров, так что во время беготни, активно потея, мы теряли и то небольшое количество алкоголя, что успевали поглотить. Иногда мы помогали устанавливать кегли для боулинга, за бесплатно, просто потому, что это доставляло нам удовольствие. И все же в качестве вознаграждения нам перепадала кое-какая мелочь или большой бутерброд с индейкой. В общем, это были чудесные уик-энды, которые заканчивались тем, что вся семья дружно возвращалась домой, пошатываясь и горланя песни.
Когда мы подходили к дому Роджерсов, настоящему особняку, я всегда боялся, что мы разбудим старую миссис Роджерс. Что касается песен, исполняемых по пути домой, то они хорошо знакомы всем.
Думаю, одной из самых любимых была «Wien, Wien, nur du allein…»*. Даже теперь, когда я слышу ее в хорошем настроении, то есть если я немного пьян, страшно сентиментален, совершенно расслаблен и влюблен во весь мир, она может вызвать на моих глазах слезы. В такие моменты я становлюсь un pleurnicheur**, по выражению моего приятеля Альфа.

* «Вена, Вена, лишь она одна...» (нем.)
** плачущий младенец, плакса (фр.).

Некоторые американские народные песни производят на меня тот же эффект. В первую очередь это касается песен Стивена Фостера. Сдается мне, никто не может исполнить «Вниз по Суони-ривер» и «Мой старый дом, Кентукки» с сухими глазами. Да, и еще «На берегах Уобаш» — ее сочинил брат Теодора Драйзера, ПолДресслер, прекрасный человек.
Эти песни почему-то напоминают мне уроки музыки в старших классах. Преподаватель, Барни О’Доннелл, жизнерадостный ирландец лет шестидесяти, не делал ни малейшей попытки научить нас музыке: он просто сидел за пианино, пробегал пальцами по клавишам в ему одному присущей манере, поднимат глаза и спрашивал:
— Ну, что на этот раз?
Так он предлагал нам выбрать какую угодно композицию. Надо сказать, мы вкладывали в исполнение сердца и не жалели глоток. Мы были очень рады, что у нас преподает Барни О’Доннелл; день, когда урок музыки значился в расписании, становился лучшим днем недели. Кроме пения, он научил нас нескольким фразам по-ирландски (вернее, по-гэлльски), например «Faugh a balla» («Прочь с дороги!») и «Erin go bragh!» («Ирландия навеки!»). Если бы только другим предметам нас учили с такой добротой и сердечностью! Тогда, быть может, хоть какая-то часть из того, что вбивали в наши головы (и что каждый второй был не в состоянии переварить), и вправду задержалась бы в нашей памяти.
В те времена, кажется, не было ни одного дома, где бы кто-нибудь не играл на гитаре. Даже моя мама, человек далекий от поэзии и музыки, научилась бренчать на ней. Меня же еще ребенком обучили игре на цитре*. Помню, какая-то странная пожилая женщина, возможно, цыганка, садилась на углу пивной, наигрывая что-нибудь на гитаре или цитре.

* небольшой щипковый музыкальный инструмент, обычно в виде фигурного ящика со струнами. — Примеч. пер.

Перед ней всегда стоял стакан пива. Пела она все что угодно, не слишком веселое по настроению, но многим нравилось. У нее был низкий, хриплый голос, а лицо сохраняло выражение неизбывной печали. Люди останавливались, слушали, качали головами и предлагали ей еще пивка. Много лет спустя в Вене я увидел ее двойника — женщину в маленьком кафе, очень скромно одетую, дрожащую от холода. Вид у нее был неважнецкий, но вот она заиграла на цитре и... Я это все к тому, что у Имхофов имелись и гитара, и цитра, хотя никто на них не играл.
Разница в возрасте у Джоуи и Тони была незначительной, но в Тони, младшем брате, с юных лет чувствовалось что-то от священника. (Позже именно священником он и стал.) Он всегда запрещал нам делать то или это, в противном случае обещая рассказать святому отцу о нашем аморальном поведении. Мы втроем спали в одной огромной кровати. Я и Джоуи взяли за привычку ласкать друг друга по ночам. Сами мы над этим не задумывались, а вот по мнению «мусульманина», как мы прозвали Тони, мы совершали ужасный грех. Иногда мы пытались вовлечь в наши забавы и его, однако безрезультатно — он был неприступен.
Была у меня еще и другая ночная вина. Рядом с нами спала старшая сестра мальчиков — Минни (она была старше на несколько лет). Однажды, когда мы решили, что она уснула, я выскользнул из-под одеяла, сдернул с нее простыню и задрал ночнушку так, что нашим глазам открылась чудная картина. Назавтра она грозилась рассказать о моей проделке матери, однако угрозы своей не исполнила. Это тоже, разумеется, было неблаговидным деянием в глазах Тони. Но как бы мы ни издевались над ним за пуританское отношение ко всему, нам не удавалось по-настоящему задеть его. Если и существуют прирожденные священники, то Тони являл собой показательный пример.
В конце концов мистер Имхоф исполнил свое обещание и сбежал в Германию, чем ввергнул мою мать в недоумение и ужас.
— Он же был таким хорошим, таким правильным, — повторяла она снова и снова. — Как он мог? Как он мог бросить детей?
Очевидно, ей и в голову не приходило, что в жизни есть одна властная сила, любовь, во имя которой люди совершают странные и непредсказуемые поступки.
В любом случае вскоре после того, как их отец вылетел из гнезда, семья Имхоф переехала в Бенсонхёрст, в еще больший дом с огромной прилегающей территорией. Я так и не понял, как им удалось совершить такой выгодный обмен. Быть может, мистер Имхоф оказался не таким уж негодяем и оставил им приличную сумму, чтобы семья ни в чем не нуждалась.
Как бы там ни было, с новым местом ничто не могло сравниться. Теперь-то братья развернули свое хозяйство на славу: они завели цыплят, гусей, уток, поросят и голубей, не говоря уже о собаках и кошках. В их новом, огромном дворе места хватило бы и на теннисный корт, но этот вид спорта еще не вошел в моду. Мальчики разводили овощи и делали красивые клумбы с цветами. В каком-то смысле отъезд мистера Имхофа обернулся неожиданной удачей. Если обе дочери были огорчены отцовским поведением и не намеревались его прощать, то Джоуи и Тони вели себя иначе: они восприняли его уход как нечто само собой разумеющееся. Джоуи даже сказал, что поступил бы на месте отца точно так же. Тем временем случилась неприятность: Минни, старшая дочь, домашняя девочка не слишком выдающейся наружности, пала жертвой чар молодого поляка и забеременела. Помню, как мальчики сообщили мне о новом бедствии, обрушившемся на семью: не было высказано никаких упреков в адрес поляка. Они сказали, что парень порядочный, хоть и легкомысленный. Он отказался жениться на их сестре, заявив, что ребенок может быть и не от него. Любой, кто знал Минни, только усмехнулся бы в ответ — такие девушки не встречаются одновременно с двумя мужчинами. Тем не менее ребенок родился вне брака и был принят в маленькую семью.
Больше всех среди Имхофов выделялась младшая дочь, Гертруда, хорошенькая, крепкая, подвижная девушка. Едва достигнув нужного возраста, она начала работать и вскоре стала главной опорой семьи. Со временем, подрастая, я все больше увлекался ею, принимая ее любопытство за ум, а живость — за полнокровие. Однако потребовалось всего два совместных похода в театр и на танцы, чтобы осознать ошибку. Сначала я тратил время на споры с ней, а в результате и вовсе проникся к Гертруде презрением. Если ее братец Тони строил из себя священника, то она строила из себя монашку или скорее мать-настоятельницу. Под внешним блеском она была холодна как лед, злопамятна, немилосердна и безнадежно глупа. Что из нее в результате вышло, я не помню. Однако могу поспорить, что она быстро выскочила замуж и нарожала кучу детей.
Но вернемся в те дивные годы, когда мы просто ездили в гости к Имхофам в Бенсонхёрст и все было совершенно безоблачно. Мальчики находили себе временные заработки, семья ни в чем не нуждалась, и мы лоботрясничали, делая все что заблагорассудится. Неподалеку находилось замечательное место — Улмер-парк. Там был театр на открытом воздухе, где публика сидела за маленькими столиками на солнце, ела и пила во время представления. Моя мама стала брать меня в это чудесное место, когда я был еще довольно мал, и театр произвел на меня огромное и незабываемое впечатление. Здесь, в отгороженном от всего мира уголке, выступали настоящие европейские звезды — клоуны, велосипедисты-акробаты, канатоходцы, гимнасты на трапециях, оперные певцы, фокусники и актеры. Позже я все изумлялся, как только моей матери хватило ума отвести меня туда. Здесь я впервые услышал, как поет Ирэн Франклин.
А неподалеку от этого местечка находилось другое, не менее незабываемое, — Шипшед-Бей. Здесь, в бухте среди скал, стояло на якоре множество кораблей, но публику сюда привлекало обилие рыбных ресторанов, где всегда можно было полакомиться моллюсками, сушеными панцирями крабов и просто многочисленными видами речной и морской рыбы. Не так много лет спустя, будучи безнадежно влюблен и, казалось, покинут всеми друзьями, я хватал свой велик, приезжал сюда ранним утром и ездил, ездил по окрестностям, пока не выбивался из сил. Тогда я считал велосипед своим единственным другом. Думаю, будь моя воля, я бы брал его с собой в постель. Прошло всего несколько лет, и счастливые беззаботные дни с Джоуи и Тони сменились беспросветными годами, полными несчастий. А все из-за девчонки! Из-за того, что она не ответила на мои чувства! Тогда, вскочив на велосипед, я вскоре оказывался в Бен-сонхёрсте, Улмер-парке или Кони-Айленде, но прошлого вернуть нельзя: и я наматывал круги по местам своего детства — одинокий, всеми брошенный, никому не нужный.
Места, где жили Имхофы, я не нашел, а куда они переехали, не знал. Тем временем в Германии умер мистер Имхоф. Уверен, что его сыновья восприняли эту новость с обычным своим хладнокровием, и только моя матушка подняла невероятную шумиху из-за его смерти, проливала крокодиловы слезы и вздыхала — ах какой же он был хороший, почему это должно было произойти именно с ним и все в таком роде. Некоторое время спустя до меня дошли слухи, что оба брата устроились курьерами на почту. Прошло еще несколько лет, и Тони покинул родные края, чтобы стать священником в каком-то далеком церковном приходе, а Джоуи остался и постепенно дорос до управляющего почтовым отделением, где начинал работу курьером. Он женился на школьной учительнице, к моему большому удивлению.
Последний раз я видел его десять или пятнадцать лет спустя, когда мы с Джун бедствовали. Я пришел к старому приятелю, чтобы занять денег, и Джоуи, верный друг, не подвел: он дал мне десять долларов и велел даже не думать о возвращении долга. Я, конечно, рассчитывал на большее, но был благодарен и за это; ведь другой мой друг уже бросил меня в метро с пятью центами в кармане... Что поделаешь, войдя в мир, где считают каждый цент, я вскоре превратился в попрошайку и потерял всякую гордость. Потому что там, где речь заходит о выживании, о гордости приходится забыть.

Кузен Генри

Это было похоже на встречи королевских особ — правителя Восемьдесят пятой улицы (Манхэттен) и принца Четырнадцатого округа (Бруклин). Каждое лето наши родители устраивали все таким образом, чтобы мы двое проводили часть каникул у меня или у него.
На первый взгляд ничего королевского в моем кузене Генри не было, и все же он сумел завоевать авторитет у местных мальчишек и заставить их слушаться. Именно благодаря Генри мне впервые стало ясно, что я не похож на других, что я, может быть, даже гений, хотя в то время не проявлял еще склонности ни к писательству, ни к актерской игре, ни к живописи. Я был не таким, как все. Что-то во мне уже тогда вызывало восхищение и преданность моих сверстников.
Когда кузен Генри сообщал дружкам, что на следующей неделе приезжает Генри Миллер, этому визиту придавалось поистине государственное значение. Для них я был посланцем из другого мира, обладателем чего-то нового, пока не изведанного. Не забыть еще о нашем с Генри кровном родстве — это тоже придавало мне весу.
Как сейчас вижу: на дворе стоит прекрасный солнечный день, я приезжаю, и меня постепенно представляют всем членам местной шайки, каждый из которых, по-моему, существо совершенно уникальное. Глядя на них, я все удивлялся, что же во мне есть такого, что вызывает прямо-таки благоговение. Очевидно, что они по-особому относились к моим словам — словно я говорил на чужом языке, который они понимали очень смутно, но одно звучание которого их завораживало. И все же я боялся, как бы они не приняли меня за эдакого юного джентльмена — в их районе это было самое страшное оскорбление. (Сейчас мне вдруг вспомнился один из тогдашних моих  кумиров — Лестер Рирдон, красавец, похожий на юного льва-аристократа. Интересно, как бы он поладил с этими сорванцами?)
Мой кузен Генри (повторю еще раз) внешне не тянул на роль короля и вершителя судеб. Уже в том юном возрасте его окутывала дымка меланхолии. Очень тихий, замкнутый, вечно погруженный в свои мысли, он, казалось, только при мне и возвращался к жизни, а временами даже выглядел счастливым.
Именно стараниями Генри я впервые почувствовал интерес к противоположному полу. Не успел я приехать, как он тут же познакомил меня с очаровательным юным существом, которое они величали Уизи (видимо, от Луизы). Мне ее представили в таком ключе: вот, дескать, кое-что приятное для тебя, развлекайся, — причем это было сделано так естественно, настолько между прочим, что я даже не успел смутиться. Я сразу же понял, какую роль мне предлагается сыграть: разумеется, хорошеньких девочек в районе нашлось бы предостаточно, но к моим ногам положили неоценимый дар — королеву гарема.
В те времена даже лето отличалось от нынешнего. Во-первых, я думаю, оно было жарче. Всем хотелось поскорее оказаться в тени или в каком-нибудь прохладном месте, например, в подвале, желательно с запасом прохладительных напитков на любой вкус. Из-за жары все волей-неволей становились более раскрепощенными, пылкими, готовыми в любой момент взорваться—девочек это тоже касалось. Поначалу мне приходилось нелегко: все здесь казалось слишком легким и, как ни странно, чересчур естественным. Конечно, я понятия не имел, что морально, а что аморально (таких слов я никогда не слышал ни дома, ни на улице), зато я чувствовал, как разнятся здесь и у нас манеры поведения. Но, как говорится, если назвался груздем — полезай в кузов, что я и не преминул сделать, к всеобщему удовлетворению. Ситуация становилась еще более странной — и восхитительной — из-за того, что там, откуда я приехал, миры противоположных полов не соприкасались. За девчонками закрепилось просто представление: они другие; и если не считать маленьких эпизодов в подвале с участием Дженни Пейн, сексом никто не интересовался. Нет, мы, конечно, получали удовольствие, наблюдая за тем, как делают это обезьяны в зоопарке, но не более того. Секс воспринимался скорее как спорт, приятный и полезный для здоровья. Что касается любви, о ней мы вообще ничего не знали.
Лето. Потрясающее время, если не обращать внимания на мух, москитов и тараканов. Улицы — разверстые, словно только что вскрытый труп. Прекрасная жанровая зарисовка с участием наполовину раздетых друзей и родственников, гроздьями свисающих из окон. Взять хотя бы папину сестру — тетю Кэрри, славную женщину, разве что злоупотреблявшую пивом. Это добродушное создание было готово сплетничать с утра до вечера. Моя мать смотрела на нее с нескрываемым отвращением, хотя, если честно, ей весь район казался вместилищем порока. Особенное возмущение вызывали у нее лоботрясы и пьющие женщины. Нет, она, конечно, знавапа двух-трех таких особ и у нас дома, но там это не афишировалось. Можете вообразить, как моя матушка кипела внутри: если уж кто-то решил катиться ко всем чертям, то пусть постарается хотя бы сделать это изящно — вот ее логика.
Но Восемьдесят пятой улице, конечно, не хватало изящества и скрытности. Здесь все делалось открыто. Простота и запах соблазна, неизвестный в Четырнадцатом округе, как раз и привлекали меня больше всего.
Следует, правда, разъяснить ситуацию: у моего отца было три замужние сестры, которые жили на этой улице, и сам он родился в одном из этих домов. Сестер он видел только во время отпуска. Моей матери даже в голову не пришло бы пригласить их к нам. Позже я стал думать о сестрах отца как о персонажах из пьес Чехова. Они были добрые, милые, симпатичные, но очень плохо образованные. Об их мужьях можно сказать то же самое. Один из них, дядя Дейв, к которому я впоследствии сильно привязался, не мог даже написать собственное имя, зато он был настоящий американец, по роду занятий — булочник. Его жена, тетя Амелия, самая милая из трех сестер, к сожалению, рано умерла от рака. По-моему, они все страдали неизлечимыми болезнями, но сохраняли веселый вид, любили грубые шутки и наслаждались жизнью во всех ее проявлениях. В те времена пиво почти ничего не стоило и потреблялось в огромных количествах, хотя в дым никто не напивался. Пили просто потому, что хотелось пить и нравился вкус пива, а вовсе не для того, чтобы нажраться или утопить в нем свои невзгоды.
Генри назвали так в честь отца, моего дяди. Большой и неповоротливый, он говорил с заметным немецким акцентом, работал кочегаром и все время носил одну и туже шерстяную нижнюю рубаху. Моя мать находила его отвратительным. Действительно, манер у него не было никаких, да и на что бы они ему сдались в таком захолустье? В молодости Генри-старший с моим папашей здорово квасили вдвоем, поэтому он, наверное, и женился на одной из сестер своего закадычного дружка. Глядя на двух этих мужчин сейчас, оставалось только гадать, что общего могло у них быть тогда. Как ни странно, их объединяла любовь к театру; в свое время они насмотрелись на величайших зарубежных актеров и актрис. Они даже умудрились побывать на нескольких постановках Шекспира в исполнении известных трагиков. По вечерам, сидя с ними за столом, я ловил обрывки рассказов об их удалых временах и с восхищением узнавал все новые подробности о Нью-Йорке, полном романтики и блеска. Какая-нибудь занюханная дыра вроде Четырнадцатой улицы представала передо мной широкой авеню, расцвеченной великими именами. Я кожей чувствовал связь Америки с Европой. Волна иммиграции все еще не спала, и многие из вновь прибывших становились здесь богатыми и знаменитыми. Сейчас мы вспоминаем эти имена с ностальгией, а тогда это были живые люди — их можно было увидеть во плоти в любом баре, пивной или фойе отеля, например, в «Уолдорфе».
Огромный, весь заросший волосами, небритый дядя Генри выглядел до смешного свирепым, хотя на самом деле был безобиднее ягненка и к тому же очень трогательно относился к сыну. Иногда у меня создавалось впечатление, будто кузен Генри — невероятно драгоценная и хрупкая ваза, которую боятся разбить. В остальном мы с Генри были похожи и поэтому отлично понимали друг друга. Ничего из того, что он говорил или предлагал, меня не удивляло, даже его странности. Под странностями я понимаю взрослость Генри — он вел себя как настоящий мужчина, всегда поступал разумно, редко смеялся и никогда не травил анекдоты. Что касается меня, то я представлялся ему существом необыкновенным. Генри никак не мог привыкнуть к моей страсти к книгам. Я всюду таскал с собой любимые книги и при первой же возможности принимался читать отрывки вслух. Результаты всегда были катастрофические: один за другим мои слушатели засыпали, кто-то даже начинал громко храпеть. Впрочем, меня это не останавливало — я продолжал читать для себя. В детстве я мог перечитывать понравившуюся книгу раз десять—двенадцать. Я был хорошо знаком с библейскими сюжетами, баснями Эзопа, сказками об Аладдине, «Илиадой» и «Одиссеей» и подобной литературой. Этот материал я изучил настолько хорошо, что чтение уже не требовало усилий.
Почему это не нравилось другим, оставалось для меня загадкой. Робин Гуд и Елена, из-за которой разгорелась Троянская война, были моими лучшими друзьями. Однако я быстро обнаружил, что при чтении приходится делать слишком много попутных разъяснений; мои приятели без конца приставали с расспросами — почему да как, а я в ответ только раздражался.
Зато девчонки слушали меня как зачарованные, странное увлечение даже прибавляло мне весу в их глазах. Остальные мальчишки читали дешевые журналы для парней типа «Ник Картер», «Буффало Билл» и тому подобные. Ничего интересного для себя я в этом чтиве не находил.
Среди друзей Генри был один парень — назовем его Луи, — который сейчас почему-то напоминает мне персонажа Германа Гессе. Луи вопреки невзрачной внешности обладал каким-то странным обаянием, перед которым никто не мог устоять. В разговоре он был учтив, говорил гладко, как бы ни к кому не обращаясь, но вкрадчиво, проявляя почти невероятную заинтересованность практически во всем. Казалось, будто он знает все на свете и счастлив делиться своим знанием направо и налево. Вместе с тем он был очень скромен, даже робок. На него смотрели как на ходячую энциклопедию: мы питались его знаниями, словно младенцы грудным молоком. А еще он был ясновидящим. Например, ошеломив нас рассказом о жизни на исчезнувшей Атлантиде, он мог резко повернуться к одному из ребят, ткнуть в него пальнем и предупредить, чтобы тот заботился о здоровье. Дескать, он чувствует, что этот мальчик скоро может заболеть. Однажды он даже предсказал пожар, и через некоторое время предсказание сбылось.
Несмотря на все это, Луи во многом оставался ребенком. Он радовался, когда ему предлагали конфету или кусочек пирога. Для полноты картины представьте его с воздушным шариком в руке. Впрочем, многосторонний характер Луи еще только формировался — с шариком в одной руке и леденцом в другой он мог легко превратиться и в маньяка. Характерно, что Луи очень по-разному вел себя с ровесниками и со взрослыми. Все ангелоподобные детки обладают зловещей способностью: ублажать и предавать старших. Самое худшее, что я о нем слышал, так это то, что он любит душить кошек.
Однажды вечером кузен Генри спросил, не разбудил ли меня шум.
— Что за шум? — удивился я.
— На соседней улице живет один псих. Он приходит домой, нажравшись как свинья, и начинает лупить жену. Ее вопли слышны на несколько кварталов.
— Ничего такого я не слышал, — сказал я.
— Ну и ладно. Пауза.
— Ах да, Уизи просила передать, что она оставляет дверь в свою комнату незапертой. Она надеется, что ты как-нибудь ночью заглянешь к ней.
— Я не думал, что это так серьезно, — пробормотал я, не зная ни что теперь говорить, ни тем более делать.
Генри принялся мне объяснять, как добраться до ее комнаты; судя по его рассказу, это было совсем не просто. Я сказал, что отправлюсь к ней немедленно.
Действительно ее дверь оказалась незапертой, внутри горел тусклый свет. Я приоткрыл дверь и на цыпочках вошел в комнату. Уизи окликнула меня из темного угла, где стояла ее кровать. Она говорила спокойным голосом, видимо, стараясь ободрить меня и показать, что бояться нечего.
Я медленно приблизился, она включила мягкий свет и села в постели.
— Ты хотела, чтобы я пришел? — спросил я.
— Ну конечно. Я жду тебя уже несколько дней. Хочу поговорить с тобой. О разном.
Последние слова меня успокоили. Ну, если ей нужно только поговорить, уж этим я ее обеспечу в изобилии.
— Генри, — начала она, — ты так не похож на других. Я влюбилась в тебя еще до нашего знакомства. Твой брат Генри столько о тебе рассказывал... Он тобой просто бредит, ты знаешь?
Ничего такого я не знал, но на всякий случай кивнул. Уизи продолжала:
— Я немножко старше тебя, поэтому могу быть откровенна. Мне кажется, ты способен меня многому научить. Я бы хотела прочитать кое-что из тех книг, о которых ты рассказывал. Никто тут такого не читает.
Я был, конечно, смущен, но не слишком. Меня никогда еще не возносили на такую высоту. Странно, конечно, было, что я разговариваю с девчонкой. Пройдет несколько лет, и я еще больше удивлю ее своим умением играть на пианино, однако сейчас в моем распоряжении не было ничего, кроме слов. Кажется, я наговорил ей много всякой ерунды, но ей понравилось. Она сказала, что я могу лечь к ней в постель и проговорить с ней всю ночь. Я даже и не знал, как отнестись к такому предложению, и в конце концов, предпочел оставаться вне постели, тем более что она не обратила на это внимания. Совершенно успокоенный, я сделался совсем уж болтливым и разливался соловьем, пока не услышал шум, доносящийся из соседней комнаты — спальни ее матери. Мы решили, что мне лучше уйти. Я поцеловал ее и отправился обратно, к себе.
Я мало размышлял об этом довольно странном происшествии, ибо, когда я жил с кузеном Генри, меня почти ничего не удивляло. Впрочем, я отдавал себе отчет в том, что с этого дня между мной и Уизи установилась секретная связь, и даже смутно прикидывал, когда мы сможем пожениться.
Следующий день был одним из самым мучительных — словно нас всех запихнули в духовку. Один за другим ребята потянулись в подвал кузена Генри — самое прохладное место в доме. Мы приносили с собой шарики, карты и кости — все, что помогло бы скоротать время. На девочек ложилась задача приготовления всяческих прохладительных напитков и экономного их расходования.
Этим утром Уизи поприветствовала меня теплой улыбкой и нежным объятием, во время которого я впервые осознал, насколько плотно ее платье обтягивает фигуру. Оно было сделано из мягкого материала, как бы это сказать, очень женского — такой носят только женщины. К моему искреннему удивлению, едва отстранившись, она промолвила:
— Я не требую от тебя немедленного ответа. Можно и завтра или послезавтра. Просто я хочу знать, что ты думаешь о Боге. Ты в него веришь? Он тебе нравится? Только не повторяй мне, что болтают в церкви, — этой ерунды я и сама наслушалась. Скажи, что ты сам думаешь. Для меня, ладно?
Зной, горячий воздух, облегающее платье, вкус ее губ — все вместе придало ее словам совершенно другое значение. Это, конечно, был неожиданный и самый неподходящий в данной ситуации вопрос, особенно от девочки ее возраста. Раньше на такие темы я мог говорить только со Стэнли, сидя на пороге его дома. Теперь же в постановке этого вопроса на миллион долларов так и читалось: «Сегодня чертовски жарко. Почему бы нам не раздеться и не заняться любовью? Я так давно этого хочу. С тех пор, как ты приехал. Но у тебя на уме, кажется, дела поважнее». Как же объяснить, почему я остался равнодушен? Был ли я слишком молод? Или это как раз и значит «быть не похожим на других»? Или все дело во врожденном целомудрии? Сейчас я затрудняюсь ответить. Разумеется, Уизи была достаточно привлекательна, чтобы совратить кого угодно: на ней был минимум одежды, никаких трусиков, и она буквально предлагала себя. Возможно, это случилось бы, будь она еще на два-три года постарше. В таких делах разница в возрасте имеет решающее значение — будь ей двадцать или двадцать один, все могло пойти по-другому. Однако оставим в покое сослагательное наклонение... Да и будь Уизи старше, она бы не стала играть с нами в подвале.
Я еще ни разу не упомянул о других девчонках. У каждого мальчика в банде была своя подружка, но мне они казались скучными и совершенно неинтересными.
В то время район Генри заселяли в основном немцы, а по окраинам кочевали цыганские таборы. В округе насчитывалось много пивных, ресторанов, танцевальных площадок и бильярдных, насчет публичных домов — сомневаюсь. Несмотря на всю свою грубость и вульгарность, район считался скорее респектабельным.
В отличие от меня Генри не ходил в церковь. Его родители к религии никак не относились, поэтому мальчик в этом вопросе был полностью предоставлен себе. Однажды, когда он гостил у нас, я взял его с собой в воскресную школу. Он очень заинтересовался и тут же выразил удивление тем, как у нас все легко и свободно устроено. Еще нас пускачи в театр на водевили по субботам, а для Генри театр был чем-то совершенно неведомым, хотя он сразу же почувствовал себя в нем как дома. Понравилось ему и просто шататься со мной по улицам — они отличались от улиц в его районе и странным образом его притягивали.
Забыл упомянуть об одном эпизоде, произошедшем, когда я привел Генри в пресвитерианскую церковь. Пастор, состоятельный англичанин, считал себя аристократом и к простым смертным относился со снисхождением. Мы уже собирались уходить, как вдруг он подошел нам и спросил, откуда мой друг. Я сказал.
— А какую веру он исповедует? — поинтересовался пастор добродушно.
— Никакую, — отозвался я. — Он атеист.
— Ах, он атеист, — повторил священник. — Так, с этим нужно что-то делать... — И, посмеиваясь себе под нос, отошел.
Кузен Генри был страшно разгневан. Сначала он поблагодарил меня за откровенность в разговоре со священником, а затем излил свою ярость по поводу того, как бесцеремонно отреагировал священник на мои слова. Для Генри быть атеистом значило то же, что и анархистом. Нельзя не принимать анархистов всерьез, то же самое касается и атеистов. Реакция Генри раскрыла мне его характер с новой стороны, и это возвысило кузена в моих глазах как человека с твердыми принципами, каковых у меня самого не было и в помине.
И все-таки самое сильное впечатление на Генри произвели миссис О’Мейло и ее кошки. Как и Стэнли, он отнесся с большим уважением к женщине, которая готова уделять столько времени и внимания этим созданиям. Кроме того, он был просто очарован конюшней рядом с ее домом, мог часами наблюдать, как врач кастрирует жеребцов. Такого в его районе не увидишь... Жаль, что нет Луи, сетовал он, вот ему бы понравилось.
Генри казалось, что в моем районе больше магазинов, фруктовых лотков и булочных. Его восхищало, что я на короткой ноге со всеми, включая мистера Дейли, владельца рыбного магазинчика. Тот частенько бросал мне пару рыбных голов со словами: «На, отнеси-ка миссис О’Мейло для ее кошек».
В то время как я приходил к выводу, что работать мне не нужно, родители Генри уже поговаривали о том, чтобы пристроить парня на фабрику по производству футляров для курительных трубок, где работал его отец. Никто бы не заподозрил, что такой большой, грузный мужчина, как дядя Генри, может производить такие изящные и красивые футляры. Тогда это было важно — настоящие джентльмены курили трубки (в основном пеньковые), а не сигареты. (Помню, как мне подарили такую на двадцать первый день рождения.)
У меня был еще один дядюшка Генри, такой же большой и неповоротливый, как этот, который, однако, тоже работал на фабрике и справлялся с тонкой работой. Этот дядюшка производил зубочистки, которые носили на цепочке для часов. Кажется, их делали то ли из золота, то ли из перламутра, и они стоили бешеных денег.
Оба этих занятия отражают дух времени — в моде было все буржуазное, броское, примитивное и ультрареспектабельное.
Но вернемся к кузену Генри. Несмотря на наше сходство, кое-что в его поведении я понимал с трудом. Во-первых, его привязанность — и даже страсть — к Альфи Мелте, этому лжецу, ворюге, садисте и трусу. Генри словно околдовали лидерские способности Альфи, поставившие того во главу шайки. Тут чутье моего кузена не подвело: впоследствии Альфи стал отъявленным гангстером и даже пользовался славой в определенных кругах, пока его не прирезал другой претендент на лидерство, которого, в свою очередь, пристрелили в темной аллее. Да уж, веселенькое это дело, такое же простое, как разделение на Север и Юг... У парня вроде Альфи просто не остается выбора: ты либо против, либо за; либо делаешь, либо не делаешь. Ты должен принадлежать к одной стороне, это императив. Ты должен выбрать, но на самом деле нет другого выбора, кроме той стороны, где ты родился, вне зависимости от того, плоха она или хороша. Север и Юг должны существовать, потому что существуют разный климат и разные образы жизни. Это неизбежно, и поэтому с самого детства человека учат ненавидеть и убивать то, что ему не по душе.
Так что Альфи и остальным кичиться было особенно нечем. Единственное исключение из преступного мирасоставляли мои идолы, однако Генри, как назло, словно не замечал их и никогда о них не спрашивал. Меня это расстраивало. Как он мог проглядеть Джонни Пола?
В обоих районах мы видели приблизительно одно и то же: дураки, слабоумные, идиоты, лунатики, начинающие гангстеры, и везде — потенциальные лидеры. Разницу между нашими мирами найти гораздо труднее, чем сходство.
В этом девчонки оказались прозорливее нас: они искали индивидов, а не одинаково стриженных баранов. Однако что еще остается американскому мальчишке, раз уж ему не дано достичь свободы мысли какого-нибудь шведа или швейцарца или, на худой конец, жителя нейтральных стран вроде Люксембурга и Лихтенштейна. С самого рождения мы были обречены на один и тот же путь — из политических пешек в политические монстры, принимающие войну, преступления и ограбления как должное.
Каждый раз, приезжая в гости к Генри, я все лучше осознавал ценность того, что получаю там. Его родители относились ко мне так же, как к сыну, — с теплотой и нежностью. Это так не походило на атмосферу в нашем семействе.
Никогда не забуду чудесные ломти ржаного хлеба, щедро намазанные сладким маслом или посыпанные сахаром, которые его мать давала нам, когда мы забегали домой в перерывах между играми. Она ласкала нас, словно двух маленьких ангелочков. Это невинное создание даже представить себе не могло, что вытворяли на улице ее «сладкие детки», и она бы никогда не поверила, что мы двое убили мальчика в драке. Нет, в тот день мы выглядели совершенно так же, как обычно, может быть, казались лишь чуть-чуть бледнее, поскольку на нас давило только что совершенное преступление. Целыми днями мы с дрожью ожидали стука в дверь, все время думая о полиции. К счастью, никто из нашей шайки не знал, что это мы его убили, — у нас хватило ума прикусить языки. К тому же это было непредумышленное убийство в результате несчастного случая, и мы тут же слиняли с места преступления, не видя в содеянном ничего героического.
Размышляя о тете Анне, вспоминая ее добродушное лицо, рябое от оспы, я понимаю, что мне повезло повстречать в жизни так называемую чистую душу. Уверен, что, даже расскажи мы о случившемся, она бы тут же простила нас, заслонила собой и защитила.
С моей же матерью дело обстояло иначе. Я неоднократно предпринимал попытки обвести ее вокруг пальца, однако это почти никогда не удавалось. Наверное, она довольно рано заметила в сыне ту червоточинку, что делает человека способным на поступки, о которых лучше даже не думать. Моя мать была «порядочной женщиной». Порядочность! Как я ненавидел это слово! Не то чтобы его часто произносили в моем присутствии, зато оно витало в воздухе, отравляя мои мысли и поступки.
Я часто думаю: неужели эти глубокоуважаемые взрослые всерьез верили, будто мы послушно глотаем то дерьмо, что они заталкивают нам в глотки? Неужели они действительно считали нас такими глупыми, наивными и ненаблюдательными? Да я еще не научился на горшок ходить, а уже видел их насквозь! Мне не нужно было расти и учиться на психолога, чтобы понять — с помощью силы и власти нас стараются запугать настолько, чтобы мы поверили во весь этот собачий бред. Какими же отъявленными лжецами и лицемерами могут быть взрослые! Мне стыдно за них. А какими ханжами?! Нас, видите ли, наказывают ради нашего же блага... Ну и дерьмо!
Да, в каждый мой приезд я находил здесь все более теплый прием. Уизи превратилась в настоящую женщину: она пополнела, у нее развилась прекрасная грудь, подмышки и лобок покрылись волосами. Иногда мы с ней отправлялись в Карл-Шурц-парк, сидели на скамеечке или на траве и обсуждали один из тех фундаментальных вопросов, которыми она любила меня озадачивать. Самые многословные и убедительные ответы я обычно давал в ее спальне, когда моя рука оказывалась у нее между ног. Сладострастной Уизи нравилось, когда ее ласкают. Она всегда носила очень соблазнительную и обтягивающую одежду, особенно то тюлевое платье, о котором я уже писал.
Уизи, как и Генри, не собиралась получать высшее образование (вскоре она стала продавщицей в «Файв-энд-Тэн»), однако у нее был цепкий ум, и мне нравилось с ней разговаривать. Как она попала в круг неотесанных приятелей Генри, я не знаю. Как и большинство жителей этого района, она была наделена добродушием, граничащим с равнодушием, — то ли даром, то ли проклятием. Если бы до моей встречи с первой любовью не оставалось так мало времени, я бы, наверное, влюбился в Уизи по уши. Но с появлением Коры Сьюард в моей жизни я перестал смотреть на других девушек.
Вряд ли я навещал Генри после того, как поступил в колледж. Его родители и не помышляли о высшем образовании, ведь семье требовался еще один кормилец, а после окончания школы Генри вполне годился на эту роль. Найти ему работу на фабрике отца не составило труда. Генри моментально обзавелся коробочкой для ленча и термосом, как его отец. Они уходили на работу и возвращались домой вместе. Я ни разу не слышал от Генри ни единой жалобы — например, что работа слишком скучная или что рабочий день слишком долгий. Мне это казалось немыслимым — словно бы мой приятель добровольно отправился в тюрьму. Впрочем, так поступали все и в моем районе: это все равно что пойти в армию — просто наступает время, ты собираешь вещи и идешь. О чем тут еще говорить?
Теперь я видел Генри очень редко, и воспоминания об этих встречах почти стерлись из моей памяти. Я слышал о нем от другого нашего брата, жившего в том же доме, что и Генри.
Через несколько лет мой любимый кузен женился, у него родилось двое детей, и семья переехала в окрестности Лонг-Айленда — жалкое, Богом забытое место, угнетающее, нездоровое и уродливое, где на Генри обрушилось сплошное невезение. Я и не знал, как туго ему приходится, пока не приехал к Генри в гости. Поехал я от отчаяния — мы с Джун снова остались без гроша, я успел достать своими жалобами и бесконечными и бессрочными займами всех друзей, которых смог вспомнить, и вот однажды утром я подумал о Генри. Я полагал, что, раз у него есть работа, он сможет одолжить мне немного денег, но я ошибался. Он потерял работу, фабрика закрылась. Плюс ко всему несколько месяцев назад умерла его жена. И сам он был очень плох.
Я сидел, слушал историю его злоключений, и по моим щекам катились слезы. Оказывается, моему одинокому брату не к кому было обратиться за помощью — все друзья куда-то испарились, а других фабрик по производству футляров для трубок поблизости не было (к тому времени их выпуск перестал быть рентабельным).
Я пришел к Генри, чтобы занять пару центов — на худой конец, четверть доллара, но у него не было ни гроша, не хватало еще просить у нищего. Скорее уж, наоборот, мне следовало бы отправиться домой и наскрести где-нибудь деньжат для него, но я так же, как и он, уже давно и безуспешно бился головой о каменную стену.
Мы вместе вышли из его дома и отправились к железнодорожной станции по темной, грязной дороге, пролегающей по отталкивающим, гадким местам. Мы пожали друг другу руки, попытались улыбнуться и распрощались. Я видел своего двоюродного брата Генри в последний раз.

Джимми Паста

В средней школе у меня был только один соперник — такой же интеллектуал, как и я, но гораздо более серьезный и амбициозный ученик. Он поставил перед собой цель стать президентом Соединенных Штатов — ни больше ни меньше. Его отец был сапожником и иммигрантом с Сицилии, однако скромное происхождение только подогревало пыл неуемного отпрыска, которого к тому же в семье очень любили и поддерживали во всех начинаниях.
Мы с Джимми неплохо ладили, хотя настоящей близости между нами так и не возникло. В школе я больше дружил с Джеком Лоутоном, но он умер совсем мальчишкой от порока сердца (в возрасте двенадцати или тринадцати лет).
Причин для нашей с Джимми взаимной холодности насчитывалось ровно две. Джимми был итальяшкой и католиком, а я — стопроцентным белым американцем, принадлежащим вдобавок к протестантскому большинству. Друзей Джимми заводил исключительно среди выходцев из низов. Все они умели драться, а некоторые даже успели обзавестись известностью в боксерских кругах. Но больше всего в Джимми меня отталкивали его гордость и амбициозность: он хотел быть первым во всем. Хуже того, он искренне верил в мифы и легенды о наших героях. Никто бы не смог убедить его в том, что у Джорджа Вашингтона был скверный характер или что Томас Джефферсон приживал детей от собственных рабынь.
Учителя, естественно, обожали примерного мальчика и всячески облегчали ему жизнь. Никто никогда не осмеливался издеваться над ним, несмотря на его смуглую кожу, косоглазие и итальянский акцент.
В школе Джимми считался первым активистом — вечно организовывал какие-то мероприятия и собирал на них деньга. В свои двенадцать-трннадцать лет он вел себя как взрослый, и это выглядело подчас неестественно. Я наотрез отказался вступить в клуб, который он основал, и никогда не рассказывал ему о нашем клубе. Такой человек, как Джимми, не смог бы понять, что двигало нами при создании общества «без цели». Он считал, что цель и смысл должны быть во всем, а в клубе «Мыслители», а точнее, в «Обществе Ксеркс», их не было и в помине.
Имя Джимми часто мелькало на страницах местных газет. Им восхищались, ему завидовали. Однажды он даже участвовал в марафоне. Несомненно, он зря в это ввязался, зрелище получилось душераздирающим, но Джимми было важно доказать, что для него нет ничего невозможного.
Он все время торчал в школе, кажется, ходил еще и в вечернюю смену, а в газетах писали, что он вдобавок ко всему дает уроки бойскаутам. То и дело попадались заголовки вроде: «Сегодня. Лекция Джимми Пасты «Законность и послушание» или «Джеймс Паста читает лекцию «Как стать великим человеком». Натыкаясь на них в газете, мой старик многозначительно сообщат мне, как он восхищается Джимми.
— Он далеко пойдет, — говорил отец, подразумевая «не то что ты». Папа не верил, что из меня выйдет что-нибудь путное. В то время, как Джимми работал на свою репутацию, я хотел стать лейтенантом или капитаном в юношеской военной бригаде «Батарея А береговой артиллерии», созданной при пресвитерианской церкви, куда я ходил. Я и церковь-то посещал только потому, что хотел попасть в бригаду: мне очень нравились тренировки в церковном подвале. Вскоре я стал младшим лейтенантом и страшно гордился своей красной нашивкой.
Человек, организовавший этот отряд, майор N, был гомосексуалистом. Он любил мальчиков, а все родители считали его «душкой», даже не подозревая, каким именно образом он любит своих подопечных. Каждый вечер, когда мы являлись на службу, он приводил нас в маленький кабинет, сажал по очереди к себе на колени и принимался целовать и тискать. Нас это приводило в неописуемый ужас, но никто не решался донести на него: нам бы просто не поверили, ведь он казался таким безобидным. Не исключено, что майор был бисексуалом и приставал к нам просто от избытка чувств. В конце концов кто-то на него все-таки донес, и бедолагу с позором выставили. Честно говоря, мы не слишком обрадовались: среди церковной братии встречались педики и похуже, но их никто не трогал.
В любом случае Джимми не проявлял интереса к этим отрядам, наверное, был слишком занят в школе. Он решил стать юристом и действительно стал им, преодолев немало трудностей на своем пути.
Виделись мы редко, разве что иногда случайно сталкивались на улице. Тогда мы болтали о том о сем — о Боге, о политике, о книгах, о ситуации в мире. Как ни странно, Джимми втайне восхищался мной, чувствуя мой скрытый писательский дар. Мы почти ни в чем не соглашались друг с другом, и все же до вражды не доходило. Обычно наше общение заканчивалось тем, что я обещал проголосовать за него, если понадобится, хоть и не верю во всю эту политику. Я обещал от чистого сердца, несмотря на то, что за свою жизнь не голосовал ни разу. Впрочем, если бы Джимми Паста баллотировался в президенты США, я бы обязательно отдал свой голос этому честному, серьезному и законопослушному парню.
Мы ходили в 85-ю школу на углу Коверт-стрит и Эвергрин-авеню. Гимн школы, страшно сентиментальный и глупый, начинался словами «Дорогая восемьдесят пятая...». И по сей день я иногда получаю открытки от Джимми, они напоминают мне о старых добрых деньках. (Разумеется, Джимми вошел в число почетных учеников школы.)
Эвергрин-авеню была похожа на множество других безликих улиц Бруклина — обыкновенный бедняцкий район без отличительных примет. Сапожная мастерская отца Джимми находилась почти напротив школы. Я хорошо помню местные пекарню и гастроном — там заправляли немцы. (Только аптекарь был не немцем, а евреем. Единственный толковый человек на всю округу.) Немцы продавали и овощи — репу, кольраби, цветную капусту, артишоки. Здесь владельцы магазинов считались солидными гражданами. Чуть дальше на той же улочке ютилась баптистская церквушка, выкрашенная в белый цвет. Вот и все, что я помню, — однообразие, темнота, немецкие рожи, овощи...
Школа, напротив, надолго останется в моей памяти благодаря нескольким необычным учителям. Первое место среди них занимает мисс Корде. Я говорю «мисс», хотя ей, наверное, было не меньше пятидесяти, а то и все шестьдесят. Что именно она преподавала — математику, английский или что-то еще, — не важно. На самом деле она преподавала нам основы отношения к миру, к ближнему своему и к самому себе. За это мы любили ее больше всех: она излучала радость, покой, уверенность — и веру. Веру не в религиозном смысле, а веру в жизнь. Она научила нас радоваться тому, что мы живы, понимать, как нам повезло, что мы вообще существуем на белом свете. И это было здорово! Когда я думаю о том, какая нас окружала повсюду фальшь и ложь, мисс Корде возвышается надо всей этой грязью, словно Жанна д’Арк. Я часто утверждаю, будто школа меня ничему не научила, однако надо признать, что сама возможность посещения занятий мисс Корде была великой привилегией и стоила больше, чем все знания в мире, вместе взятые.
На втором месте идет Джек N, руководитель в выпускном классе. Чрезвычайно занимательный типаж! Подозреваю, что он был либо гомиком, либо бисексуалом, но все училки сходили по нему с ума. Он умел интересно рассказывать, в том числе двусмысленные анекдоты, и всегда пребывал в прекрасном настроении. В отличие от майора N он к нам не лез, в худшем случае мог выдать какую-нибудь похабщину и рассмеяться. Женщины не оставляли его равнодушным — по крайней мере с виду: он держался с ними раскованно, много болтал, распускал руки — и они его за это обожали. Так и вижу, он хватает мисс М. за задницу, а она хихикает будто девчонка.
Я часто видел его идущим домой. Всегда очень опрятно и стильно одетый, он носил котелок и небрежно помахивал в воздухе тросточкой из слоновой кости. Нельзя сказать, что мы многому у него научились, зато нам нравилось, что он обращается с нами как с настоящими мужчинами, а не сопливыми подростками.
Были и другие учителя, сыгравшие в моей жизни важную роль. Мисс М., о которой я только что упомянул, открыла мне глаза на то, что даже у учителей есть пол, а именно в случае с мисс М. я понял, что у них есть влагалище. Я чувствовал, как ее щелочка зудит и чешется — так ей хочется секса с Джеком, этим пижоном с неизменной гвоздикой в петлице. Нет ничего проще — представить, как она зажимает объект в темный угол и расстегивает ему ширинку. На ее лице застыло вечно похотливое выражение, ее губы всегда были слегка приоткрыты, как будто только и ждали возможности взять в рот. Смех ее казался мне каким-то грязным. Минимум чистоты, никакой невинности — одна неприкрытая соблазнительность. Другие училки рядом с ней смотрелись жалко: она носила обтягивающие юбки, блузки с глубоким вырезом, не скрывавшим ее пышные формы, и пользовалась сильными духами, мускусный запах которых так и побуждал к решительным действиям.
Наконец, старый добрый Скотт, мистер Макдональд. Когда он преподавал у нас, я еще был очень юн, робок и неискушен. Особенно мне запомнился один эпизод, когда мистер Макдональд поставил меня в пример всему классу. Он объяснял нам на доске решение трудной математической задачи, а закончив, повернулся к нам и спросил, все ли понятно. Все кивнули. Кроме меня. Я встал и сказал, что ничего не понял. В ответ на мое заявление одноклассники расхохотались. Надо же, вот идиот! Не понял, так еще встал и перед всеми признался, что он полный кретин! Да уж, обхохочешься!
Но у мистера Макдональда было свое мнение на этот счет. Подняв руку, он призвал класс к тишине, а затем попросил меня снова подняться и велел ученикам взглянуть на происшедшее с другой точки зрения и впредь постараться вести себя так же, как я.
— Генри Миллер не трус, — сказал он. — Ему не стыдно признаваться, что он чего-то не знает. Это называется искренность, и я хочу, чтоб вы брали с него пример.
Естественно, произошедшее порядком меня удивило, ведь я вовсе не стремился выпендриться, все вышло само собой. Тем не менее я очень гордился своим поступком.
В школе я ненавидел и презирал только одного человека — директора Пиви. Я считал его воображалой, пижоном и лицемером. Кроме того, он не соответствовал моему представлению о настоящих мужчинах. Хилый, узкогрудый, чрезвычайно напыщенный, он корчил из себя большого ученого и знатока, хотя я так и не смог выяснить, каких же наук он доктор. Он то и дело приглашал в школу доктора Брауна в качестве назидательного примера для учеников. Видимо, доктор Браун когда-то и сам провел немало времени за партами «дорогой восемьдесят пятой». Стоило ему подняться на кафедру, как вся аудитория хором запевала: «Дорогая восемьдесят пятая, мы постараемся прославить твое доброе имя...», после чего доктор Браун начинал двухчасовую речь. Учитывая, что выступавший успел объехать почти весь мир, слушать его было интересно и познавательно. Где-нибудь в середине речи он неизменно оборачивался к директору Пиви и самым трогательным образом сетовал на то, как же ему не хватало «дорогой восемьдесят пятой». Эта похвальная тоска по родным пенатам обычно разбирала его где-нибудь в Сингапуре, в Сьерра-Леоне или Энгадине — одним словом, в каком-то невероятно далеком месте, о котором никто из нас слыхом не слыхивал. В принципе выступление всем приходилось по душе, и никто так и не додумался поинтересоваться у доктора Брауна, какого черта он потерял в этих богом забытых местах.
Что и говорить, доктор Пиви сильно отличался от Джорджа Райта, которого сменил на этом посту. Создавалось впечатление, будто Пиви в глаза не видел женщин и уж тем более не хватал их за задницу или за грудь. Он всегда появлялся в классе и исчезал внезапно, словно призрак.
Иногда директор наведывался в дом моего друга Джека Лоутона. Впрочем, в этом ему состааляли компанию и майор N, и прочие важные господа вроде доктора Брауна и одного косоглазого сенатора, а может быть, конгрессмена. Лоутоны, выходцы из Англии, вели светский образ жизни. Мой приятель Джек в свои неполные одиннадцать поражал подлинным изяществом манер. Мне нравилось, как он говорит «Сэр, позвольте налить вам еще кофе?» и прочую муть, однако остальные ребята смотрели на него с подозрением. Уж не гомик ли он? С чего это он так важничает? Да кем он себя возомнил, черт возьми? Джек реабилитировал себя в глазах общественности, став старшим лейтенантом в юношеской бригаде. Для своих лет он очень много читал: в четырнадцать проглотил всего Диккенса и Киплинга, большую часть Джозефа Конрада и Томаса Харди. Учеба давалась ему легко, корпеть над тетрадями он не привык. К тому же ему очень повезло с матерью. О Джимми Паста он был невысокого мнения: для Джека этот выскочка все равно оставался презренным крестьянином. Только представьте, что доктор Пиви вдруг вздумал бы ходить в гости к Джимми, в грязные комнаты на задах мастерской по ремонту обуви. Да миссис Паста не поняла бы ни слова из его речей, не говоря уже о мистере Паста...
Неподалеку от школы находился немецкий гастроном. Каждое воскресенье я затоваривался там для воскресного ужина: горшечный сыр со сливками, салями, ливерная колбаса и вкусные болонские колбаски. Затем я обычно заходил в булочную напротив, чтобы купить яблочный пирог — streusel kuchen. Ничто не могло изменить этого воскресного меню, и оно мне никогда не надоедало.
Чего не скажешь о владельцах магазинов, вернее, владелицах — жирных, обрюзгших, неграмотных, узколобых и скупых. За все это время я не услышал ни одного умного слова — ни от них самих, ни от их клиентов. Такие тупицы доведут кого угодно, от одного взгляда на них меня колотило от злости. Задолго до возвышения Гитлера я возненавидел Германию. Впрочем, позже я обнаружил, что американские немцы гораздо хуже немцев натуральных. Последние вовсе не так уж глупы, меньше озабочены деньгами и не очень похожи на свиней.
Шли годы, а Джимми не уставал трудиться на благо личной репутации, чтобы стать заметным общественным деятелем. Пока он усердствовал в освоении юридических наук, необходимых для начала пути в Конгресс, я был полностью поглощен своей хаотичной жизнью. За это время я сменил множество работ, не в состоянии надолго удержаться на одном месте. Больше всего мне помог с работой клиент отца по фамилии Грант. Кажется, он занимал должность вице-президента Федерального резервного банка на Уолл-стрит. Мне и еще тридцати служащим поручили проверять счетные машины — работа скучная, зато хорошо оплачиваемая, да и команда у нас подобралась неплохая. Я работал уже два месяца, и все было прекрасно, пока однажды меня не потребовал к себе менеджер по кадрам. К моему великому изумлению, он сообщил, что я уволен. Почему, спросил я, вас не устраивает, как я работаю?
Он поспешил уверить меня, что дело вовсе не в работе. А во мне.
— А что со мной? — воскликнул я.
— Ну, мы навели о вас справки, поговорили с друзьями и соседями... кое-что узнали...
И тут он выдал мне все подробности моих отношений с вдовой.
— Речь идет не о ваших моральных принципах. Просто мы не можем доверять такому сотруднику.
И он сообщил мне, что, учитывая мою безрассудную страсть к женщине гораздо старше меня, они не могут предсказать, что еще я могу выкинуть.
— Да что такого я могу сделать с вашим банком? — взбешенно заорал я.
— Например, ограбить его, — сказал менеджер ласково.
— Вы шутите? Это же полный бред!
Но он не согласился и кротко объяснил, что дальнейшие препирательства бессмысленны. Со мной было покончено без вопросов.
Так я переходил с одной работы на другую, пока в конце концов не сумел удержаться в телеграфной компании в качестве администратора по найму. К концу этого периода на танцах я познакомился с Джун. Через несколько месяцев я бросил работу в «Вестерн Юнион», чтобы поставить все на карту профессионального писательства. Так началась моя нищета. И все, через что мне пришлось пройти, было лишь прелюдией к тому, что еще предстояло.
Уходя из «Вестерн Юнион», я пообещал Джун, что не буду искать новую работу, а засяду за стол, дабы творить, тогда как моя возлюбленная позаботится обо всем остальном. Так мы и сделали, однако, несмотря на все старания, удача оказалась не на нашей стороне. Я писал много, но ничего не было опубликовано. В конце концов я протолкнул кое-что в печать под именем моей подруги, Джун Мэнс-филд, и это имело чуть больший, хотя и недолгий успех.
Затем появилась Джин — странное, но красивое создание, так приглянувшееся Джун. Они вели себя как лесбиянки и через несколько месяцев задумали совместное путешествие по Европе. Джин была художницей, поэтессой и скульптором, а еще делала кукол. Одна из них, по имени Граф Бруга, становилась сенсацией, где бы они ее ни демонстрировали.
В это время я начал просить милостыню на Бродвее, но даже это немудреное занятие не помогло. День за днем я возвращался домой с пустыми карманами. Мы вели полудикое существование в подвале жилого дома, в помещении, где когда-то размещалась прачечная. Зима выдалась холодной, мне пришлось разрубить всю мебель на куски и использовать ее в качестве топлива. Я думал, это конец. Пасть ниже было бы сложно.
Однажды вечером я брел домой крайне подавленный, настолько голодный, что не мог даже вспомнить, когда ел в последний раз. И вдруг навстречу мне попадается Джимми Паста, ныне — член муниципального законодательного органа. Выглядит энергичным и преуспевающим. Мы сердечно друг друга приветствуем.
— Ну, Генри, дружище, как поживаешь? — спрашивает Джимми, похлопывая меня по спине.
— Хуже некуда, — говорю я и вижу на его лице выражение искренней озабоченности.
— В чем дело? — спрашивает Джимми.
— Я по уши в дерьме. У меня нет работы, и я хочу жрать. При слове «жрать» его лицо озаряется.
— Ну, это мы можем исправить прямо сейчас.
Он берет меня под руку, и мы идем в шикарное местечко, где его все знают и где мы на славу обедаем.
— Рассказывай, — говорит он, когда мы усаживаемся. — Что с тобой стряслось? Я слышал, ты вроде был редактором в каком-то журнале.
Я криво улыбаюсь:
— Я был редактором в компании, выполняющей заказы покупателей по почте. К литературе это отношения не имело.
Так мы сидели и болтали. Я выпил несколько кружек пива, мы вспомнили старую добрую восемьдесят пятую, наконец я сказал:
— Мне нужна работа, Джимми. Чертовски нужна. Поможешь?
Я знат, что он работает секретарем у начальника отдела по управлению парковыми зонами — теплое местечко. К моему удивлению, Джимми сказал, что мог бы пристроить меня к себе в офис.
— Попробую оформить тебя в наш департамент, для начала как чернорабочего, — сказал он. — Не возражаешь?
— Черт, конечно, нет, — отозвался я. — Я уже копал канавы, собирал мусор. Это не важно. Лишь бы была зарплата.
Расставшись с Джимми, я полетел домой как на крыльях. Мы договорились, что я приду к нему в офис в девять на следующее утро и он представит меня своему начальнику — крупной шишке в политическом мире.
Джун и Джин отнеслись к новостям без энтузиазма, разве что поинтересовались размером будущей зарплаты. На следующий день я отправился к Джимми, познакомился с боссом и был тут же принят. Первую неделю мне пришлось копать могилы (поскольку отдел занимался и благоустройством кладбищ), но потом я должен был стать помощником Джимми. Для меня это звучало как песня.
Следующим утром я рано был на ногах, полный решимости всерьез взяться за дело. Другие рабочие отнеслись ко мне дружелюбно, охотно помогали, и я быстро приноровился. Двое из них оказались выходцами из Четырнадцатого округа, что сделало мое положение еще более приятным.
Вечером по пути домой я купил цветы.
— Попробуем кое-что изменить, — бормотал я себе под нос, подходя к дому с букетом в руках.
Я позвонил, ответа не последовало, внутри было темно. Чтобы попасть к себе, мне пришлось позвонить хозяйке дома.
В полной темноте я вошел в комнату, зажег свечки (электричество у нас уже давно отключили) и пару раз прошелся по комнате, прежде чем увидел на столе записку, которая гласила: «Милый, мы уехали в Париж сегодня утром. С любовью, Джун».
В одном из романов я уже описывал, какие чувства меня захлестнули в этот момент, каким одиноким я себя ощутил. Неудивительно, подумал я, что известие о моей новой работе оставило их равнодушными. Они испытали только облегчение оттого, что кто-то присмотрит за мной и снимете них часть вины.
На следующий день я рассказал Джимми, что случилось, да он и так мог догадаться по моей кислой физиономии.
— Так ты ее любишь? Я кивнул.
— Может быть, мне повезло, — сказал он, — что я пока никого не встретил, кто бы мог сыграть со мной такую шутку.
И правда, у Джимми не оставалось времени на женщин. Он был полностью поглощен политикой и через год-другой собирался переехать в Вашингтон.
Иногда он приглашал меня пообедать в особый зал, где встречались местные политики, играли в карты и выпивали. Он все яснее отдавал себе отчет в том, в какое жульническое место попал, и даже был готов признать, что честных политиков не существует.
Когда я спрашивал его, почему он не ведет себя так же, как они, Джимми отвечал очень просто:
— Потому что я другой. У меня есть идеалы. Линкольн не был обманщиком, Томас Джефферсон — тоже. Я не хочу запятнать имя моих родителей... Помнишь, Генри, старую добрую восемьдесят пятую? Помнишь мисс Корде? Может быть, это она помогает мне удержаться на плаву.
К его чести, могу сказать, что Джимми ни разу не изменил своим идеалам. Возможно, поэтому он и не пошел так далеко, как мог. Зато его все уважали, а местные газеты величали «нашей последней надеждой». Он все еще читал лекции бойскаутам, а говорил так, будто уже стал президентом.
Прошло всего три или четыре дня с тех пор, как мои дамы уехали, как вдруг я получил радиограмму с корабля, где говорилось: «Пожалуйста, перешли пятьдесят долларов к нашему приезду. В отчаянии. Джун».
Мне снова пришлось отправиться к Джимми. Я чувствовал себя так, словно об меня вытерли ноги, мне было стыдно. Он одолжил деньги не без маленькой проповеди и лекции о том, какие же дураки порой мужчины.
Я и сам не мог понять, зачем двум подругам понадобилась такая сумма. Как можно было так быстро залезть в долги? Хотя я знал, что, когда они доберутся до Парижа, все будет нормально. Джун умела внушать людям доверие.
Тем временем я выплачивал Джимми долг, снова переехал в общежитие, где подешевле, и почти каждый день, сидя за маленьким, почти детским столом, писал длинные письма Джун.
Каждый субботний вечер я проводил на танцах на Бродвее. В один заход я просаживал весь свой недельный заработок, однако мне это нравилось. Кроме того, мне было просто необходимо расслабиться и хорошенько потрахаться. Большей частью мои дансинг-партнерши были симпатичные, а в трусиках у них бушевал пожар. Им нравилось совокупляться вслепую, прямо на танцполе, и заботились они только о том, чтобы сперма не запачкала платья. Кажется, я уже где-то описывал, как таскал их по другим танцевальным площадкам в выходные, а потом, проводив домой, вставлял им, стоя в коридоре. Одна девчонка частенько приглашала меня к себе и, усадив на стул в темной кухне, взбиралась ко мне на колени. Иногда в самом интересном месте мимо нас проходила ее мать, но она и не подозревала, чем мы тут занимаемся, поскольку была совершенно глуха и почти слепа. А этой маленькой сучке больше всего нравилось, как раз когда мать шествовала поблизости. Кончала она легко, и мне казалось, что легче всего — именно в такие моменты.
Джун писала мне ответные письма. В Париже подругам жилось нелегко, но, к счастью, она связалась с известным скульптором Осипом Задкиным. С тем же успехом она могла сказать, что спит с Пикассо: Задкин был всемирно известен. Несколько лет спустя, когда я сам отправился в Париж, он спросил меня, что сталось с картинами и скульптурами, которые он отдал Джун на продажу в Америку. Должно быть, моя предприимчивая возлюбленная сбыла их, не сказав мне ни слова. Из короткого разговора с ним и из нескольких оговорок Джун я понял, что они неплохо порезвились вместе, то и дело наезжая в Булонский лес, где, как и в Гайд-парке в Лондоне, все трахались прямо на траве.
Работая помощником Джимми, я начал понимать, чем он занимается. Помимо всего прочего он должен был писать политические речи для своего босса. Он то и дело просил помочь в составлении предложения, считая меня вполне сложившимся писателем. Я боялся, что однажды он попросит писать эти речи целиком вместо него.
Лучше всего мы проводили время за ленчем в баре, где он делился со мной всем, что накипело на сердце. Джимми прямо-таки ненавидел жизнь политика, которую ему приходилось вести наряду со своими собратьями по профессии. Но о женщинах мы с ним не говорили — только карты, азартные игры, бильярд и жрачка. А политики... что тут скажешь?
Как-то так получилось, что по-настоящему ценить приятеля я начал только тогда. Я обнаружил, что Джимми может быть хорошим, преданным другом. Он обладал всеми качествами, необходимыми политику, и именно это, как я уже говорил, сыграло с ним злую шутку. Он так и не поехал в Вашингтон — дорос лишь до местного депутата. Я ничего не слышал о нем с тех пор, как покинул отдел по управлению парковыми зонами. Но иногда от него приходили открытки (и приходят до сих пор). Я всегда отвечаю на них незамедлительно, потому что считаю Джимми одним из своих лучших друзей. Он — один из тех, кто спас мне жизнь.
И сдается мне, я нахожусь в неоплатном долгу перед Джимми вот еще за что: однажды вечером, думая о Джун и Джин, о Париже и обо всех моих взлетах и падениях, я решил выстроить события своей жизни в хронологической последовательности. Я сел и стал печатать этот своеобразный синопсис, который и лег в основу всех моих романов. Я печатал до пяти часов утра и изложил в результате на тридцати страницах все, что мне вспомнилось, с точностью до даты. Это оказалось совсем не трудно — словно я повернул в памяти какой-то выключатель, а картины и образы сами собой потекли перед внутренним взором. С этого наброска я начал писать автобиографию уже в Париже. Не сразу, разумеется, — сначала я написал пару романов от третьего лица.
Итак, я закончил работу в пять утра и заснул в офисе, прямо на ковре. В восемь утра пришел первый служащий, увидел меня на полу и решил, что я покончил жизнь самоубийством.
Ну вот, я закончил рассказ о нашей дружбе и теперь пойду отправлю Джимми открытку с наилучшими пожеланиями. Он читал мои книги, но я никогда не говорил ему, что они родились не где-нибудь, а в его офисе.

Джо О’Риган

Джо появился в моей жизни ниоткуда — просто свалился как снег на голову и с завидным постоянством продолжал делать это на протяжении многих лет. Он был прирожденным скитальцем, неунывающим, неисправимым оптимистом, наделенным истинно ирландским обаянием. Женщинам нравились его умелые комплименты, черные вьющиеся волосы, фиалковые глаза с длинными ресницами, а особенно его трогательная манера вверять свою скромную особу их милости.
Когда ему было пять лет, мать-ирландка и ее новый муж— русский еврей — отдали обоих сыновей в католический приют. Джо так и не простил им этого. В возрасте десяти лет он подбил старшего брата на бегство. Позже брат стал шерифом где-то в Техасе.
Понятное дело, в приюте не могли обеспечить Джо достойное образование, хотя мальчик обладал непреодолимой страстью к знаниям и культуре. В результате его живой мозг стал развиваться в единственном доступном направлении: вскоре Джо проявлял чудеса ловкости и хладнокровия, обманывая мать-настоятельницу, которая души в нем не чаяла.
Я уже сказал, что он нравился женщинам, — вероятно, благодаря неисчерпаемому обаянию. Что касается мужчин, тут его ирландский шарм, ловкость и хвастовство пропадали даром. С первого взгляда он вызывал скорее недоверие. Мои друзья часто говорили: «Ну и скользкий же тип этот парень!» У меня же складывается впечатление, что Джо нуждался в том, чтобы ему доверяли. Быть может, поэтому всю свою жизнь он провел в подсознательных поисках материнской любви.
Сбежав из приюта, он прибился к цирку, а затем встретил человека, кажется, зоолога, который заинтересовался им. Благодаря этому человеку Джо научился любить все Божьи создания, включая змей. Животные были частью его мира — он понимал их.
Когда я говорю, что он появился ниоткуда, я имею в виду, что тогда нам не хватало простейших биографических сведений о Джо. Он знал обо всем понемножку и ничего толком, много читал и проявлял живой интерес к литературе вообще. У него, как и у нас со Стэнли, имелись свои кумиры, а еще он был мастер потрепаться — как говорится, обладал даром слова.
Я наткнулся на Джо при довольно странных обстоятельствах, около десяти вечера, в одной деревушке в Нью-Джерси, где мои предки проводили летний отпуск. Они выбрали это место из-за Свартсвудского озера, где можно было купаться, рыбачить и плавать на лодках.
Я прихватил с собой на несколько дней одного приятеля, моего ровесника, Билла Вудруффа. Они с Джо работали вместе в ремонтной мастерской, которой заведовал эксцентричный холостяк, проявлявший нездоровый интерес к мужчинам. Билл Вудруфф был неженкой (мы называли таких «тряпкой»), избалованным слабаком и дохляком. Но не в этом дело — важно, что именно он наболтал мне всякого про О’Ригана и хотел, чтобы я непременно с ним познакомился. Итак, однажды вечером, когда мы шли по дороге, нас нагнала повозка, с которой спрыгнул Джо. Он мне сразу понравился. У него был приятный голос и крепкое рукопожатие. Я нашел его не только очень симпатичным, по еще и мужественным.
Через несколько минут мы уже сидели в лодке. Была кромешная тьма. Вдруг я услышал всплеск — это О’Риган выпал посередине озера. «Меня сдернул камыш», — объяснил он, вынырнув и смеясь как ни в чем не бывало. Вудруфф, который не умел плавать и вообще боялся воды, не на шутку испугался, хотя Джо плавал как рыба. После этого случая мы с Джо стали настоящими друзьями и оставались таковыми до самой его смерти. (Это произошло несколько лет назад.)
Как я уже говорил, никогда нельзя было понять, откуда Джо взялся на этот раз и куда исчезнет. Он следовал велениям интуиции. Как раз перед нашей встречей он демобилизовался из армии, где дослужился до сержанта, а ведь хороший сержант подчас важнее, чем любой генерал.
В армии он получил хоть какой-то багаж знаний, по крайней мере по географии, так как побывал на Дальнем Востоке — в Китае, Индокитае, на Яве и в Японии. В Японии он связался с какой-то местной и потом не уставал нахваливать японок, превознося особенно их чистоплотность, заметную даже в борделях. Послушать его, так сходить там в бордель — все равно что принять участие во встрече на высшем уровне. У них не только девушки тщательно моются до и после акта, но и мужиков заставляют почиститься. А потом начинается — изысканные кимоно, чай, сямисэн*, цветы, птицы в клетках. Даже граф Кайзерлинг, посвятивший лучшие свои страницы Японии, не смог бы рассказать о ней ярче, чем Джо. Именно тогда я начал бредить Востоком, особенно Японией. (Конечно, позже я понял, что Джо многое переврал и преувеличил, но какое это имеет значение?)

* японский щипковый инструмент. — Примеч. пер.

Где бы он ни побывал, он всегда находил самые поэтичные слова, чтобы рассказать об увиденном. Меня удивляло, почему он не попробует писать. Я мог жадно слушать его часами. Какое наслаждение узнавать что-нибудь о всяких малоизвестных уголках земли, раскрывать внутреннюю красоту и изящество живущих там народов...
Я не сразу понял, что не все такого высокого мнения о Джо, как я. Большинство моих друзей — повторюсь еще раз — относились к нему с подозрением. Джо по природе своей склонялся к продюсированию, он все время занимался раскручиванием чего-то или кого-то (одно время мной и моим творчеством). К сожалению, он делал это не всерьез, словно поигрывал на досуге в карты.
Женщины относились к Джо совсем не так, как мужчины. Они его обожали и просто таяли от его комплиментов. С ними он строил из себя покинутого ребенка, никем не понятого, не оцененного всем миром. Ему не приходилось даже обманывать — бабы сами шли к нему в руки. Он часто позволял им содержать себя, но вовсе не потому, что любил нажиться за чужой счет, — в душе Джо был очень щедр, однако такие натуры вечно сидят на мели. Впрочем, если что-то в отношениях шло не так, он просто вставал и уходил, забывая о выгоде, — не важно куда, на поиски свежего воздуха.
Каждый раз, когда ему был нужен ночлег, он приходил ко мне. Ему нравился мой образ жизни и мои женщины. Он частенько предлагал мне разделить с ним бабенку, не видя в этом ничего плохого. Не думаю, что он мне завидовал, скорее искренне считал счастливчиком.
В то же время Джо взял на себя роль моего защитника. Он не понимал, как такой «большой писатель», как я, может прозябать в неизвестности. Он всегда по нескольку раз перечитывал все, что я писал, и говорил о моих вещах так, будто это было делом его рук.
По вечерам, возвращаясь со своих добровольных рейдов, он выкладывал мне подробности разговоров с издателями, редакторами и критиками и пророчил быстрые и большие победы. Но все почему-то срывалось в последнюю минуту, и это задевало Джо гораздо больше, чем меня, — я-то уже привык к пощечинам и пинкам под зад. Быть может, я просто пытался не падать духом, притворяясь перед самим собой, что я величайший американский писатель современности, последователь Уолта Уитмена. Естественно, каждое слово, вышедшее из-под собственного пера, я ценил на вес золота. Я сравнивал свои произведения с творениями только самых-самых — Петрония, Рабле, Эмерсона, Уитмена. Я считал себя лучше Синклера Льюиса, Теодора Драйзера, Шервуда Андерсона, Бена Хехта и других. В моей собственной классификации я числился в графе «уникумы».
Получалось, когда Джо был близок к отчаянию, это я утешал его. Не помню, чтобы мы когда-нибудь ссорились, хотя спорили до хрипоты. Мы часами могли обмениваться репликами на любую тему. Хоть Джо и не получил настоящего образования, он был очень умен — и скептичен. В приюте его воспитывали в строгом католическом духе, но он перестал верить в Бога задолго до своего побега. В монахинях Джо импонировала только наивность, а так он их считал легкой добычей для мужчин — всех, включая мать-настоятельницу. Рассказы Джо о монахинях и об их готовности уединиться с кем-нибудь в укромном местечке мало уступали по красочности лучшим новеллам «Декамерона».
Когда я стал администратором по найму в телеграфной компании, то сделал Джо своим помощником. Работа ему очень нравилась. Особенно он преуспел в разоблачении обманщиков и эпилептиков. Он частенько подавал мне знаки, пока я беседовал с кандидатом, предупреждая меня, что парень — мошенник, и всегда первым замечал шрамы на руках у соискателя — приметы эпилептика, пережившего множество припадков.
Мы сидели за одним столом друг напротив друга, и я страшно забавлялся, глядя, как серьезно Джо относится к делу. Чего он только не вытворял! Как будто это он был президентом компании! У нас в офисе работали две красивые женщины, одна — для него, другая — для меня. Они жили вместе, что существенно упрощало дело. Однако в то время я еще был женат.
Случалось, что после ужиная укладывался на диванчик, чтобы вздремнуть. Я был вымотан, потому что за все время работы в телеграфной компании мне не удавалось выспаться. Ложился я обычно в два-три часа ночи, а являться на место службы требовалось к восьми утра. (Естественно, я все время опаздывал, врываясь в офис небритый, в грубой голубой рубашке, потертой на воротничке и рукавах.)
Когда я ложился, жена поначалу усаживалась в кресло-качалку рядом с диваном, ожидая, что я позову ее лечь рядом. Но я быстро засыпал. Тут мой добрый друг Джо брал дело в свои руки. Притворяясь, что очень жалеет покинутую супругу, он вскоре усаживал ее к себе на колени и, без сомнения, начинал массировать ей влагалище, пока я мирно посапывал тут же. Однако в итоге ситуация все равно складывалась в мою пользу. После того как Джо изрядно распалял мою жену, она соскальзывала на диван, засовывала руку мне в штаны и начинала играть моим членом. Разумеется, рано или поздно я открывал глаза и принимал участие в этих играх. Моя супруга отличалась особенной пылкостью, как все, кто долго подавляет свои желания. (Она была воспитана в монастыре в лучших традициях католичества.) Позже я начал подозревать, что кое-кто из ее дорогих подружек, как она их называла, — лесбиянки. Но это не мешало ей быть отличной любовницей. Так вот в качестве вознаграждения Джо позволялось сидеть в кресле-качалке и смотреть, как мы занимаемся сексом. До сих пор помню, как он затыкал уши, чтобы не слышать наших стонов и криков.
Джо жил со мной и во время всей этой эпопеи со вдовой. Мы тогда были ужасно бедны, на плаву нас поддерживал парень, которому мы сдавали комнату. Нате гроши, что он выдавал нам из своей недельной зарплаты, мы могли позволить себе кусок мяса и вареную картошку три раза в неделю. Никаких десертов; никакой приличной выпивки — вина, джина или виски. Мы жили как отшельники и совокуплялись, как кролики, просто потому, что не знали, чем бы еще заняться. Деньги, которые привез с собой Джо, быстро кончились. Иногда нам удавалось сгонять в кино, чтобы поглазеть на Клару Бау, Чарли Чаплина, Чарльза Рея, Элис Джойс и других. Поскольку надежды найти работу не было, мы ложились спать поздно. Джо иногда вползал к нам под одеяло и изо всех сил старался присоседиться, умоляя нас не отвергать его, как самый обездоленный человек на свете.
Если вечером меня не было дома, будьте уверены, он тут же начинал приставать к вдове. Приходя, я иногда заставал ее в слезах. Что случилось? Джо. Он ей нравился, но домогательства ее тяготили. (Мы тогда считали себя практически женатыми.) Позже я действительно собирался на ней жениться, но моя мать однажды недвусмысленно заявила, что прикончит меня, если я только заговорю об этом!
Водитель трамвая — его звали Текс — не представлял угрозы. Настоящий техасец, к тому же «джентльмен», он бы никогда не стал действовать за моей спиной.
Джо продолжал жить со мной (или с нами) и во время моего следующего брака, но к Джун он даже близко подойти не осмеливался. Она сразу же произвела на него неизгладимое впечатление: у них было много общего — щедрость и любовь к преувеличениям. Иногда слушая их, я получал удовольствие, схожее с впечатлениями заядлого театрала. Они оба умели виртуозно лгать и при этом верить в собственную ложь.
Тем временем Джо не желал смиряться с тем, что его друг по-прежнему прозябает в неудачниках. Я до сих пор не продал ни одной книги. (Как-то раз я написал короткую статью в журнал для негров, ее опубликовали, но денег не заплатили.) Джо взялся исправить ситуацию. Как это мир может игнорировать его лучшего друга и великого писателя Генри Миллера? Но мир меня игнорировал, и даже Джо О’Риган со всем его шармом, хвастливостью и ловкой лестью не мог этого изменить. Время еще не пришло. Я понимал это и пытался смириться, что, впрочем, получалось с переменным успехом.
Я оскорблял не только редакторов и издателей, но и читателей. Я с презрением высмеивал их кумиров и идолов, стараясь персонально объяснить каждому маменькиному сынку, какой же он на самом деле тупой и бесчувственный ублюдок. (Да я и сейчас этим занимаюсь в свои лучшие минуты.) Ничего не изменилось с того времени, просто потом мне повезло, вот и все. Звезды заняли на небе правильное положение.
В чем я никогда не признавался Джо, так это в том, что трахаю его подружку. Я делал это вовсе не из мести и не чтобы преподать ему урок. Просто так получилось. Она вышла замуж за одного из моих лучших друзей — человека, которым я восхищался и которого считал настоящим гением.
В любом случае они не очень-то ладили, и я вскоре сошелся с его женой. Я сделал ошибку, познакомив ее с Джо, который быстро насаживал хорошеньких рыбок на крючок. Какое-то время она спала с нами обоими. Но потом в офисе появилась другая девчонка — смешно, но ее имени я не помню, — и я оставил Эльзу Джо.
Мы много занимались сексом, но когда телеграфная компания разрешила нанимать курьерами женщин, дело пошло еще лучше. Теперь Джо не жаловался, он просто утопал в сексе. Так или иначе, все вело к траху, но я обычно стараюсь не вспоминать тот по-своему приятный период, ведь для меня он ознаменовался еще и фиаско в качестве писателя.
Хотя секс случался повсюду, и даже вдвое чаще, чем требовалось, я был тогда по уши влюблен в свою вторую жену. Это может прозвучать странно, но у меня никогда не было ощущения, что я ей изменяю. Оприходовать кого-нибудь — еще не значит изменить возлюбленной. Этого требовала жизнь, праздник жизни.
Уехав в 1930 году в Европу, я не видел Джо вплоть до моего возвращения. Не помню сейчас, чем он тогда кормился, наверное, опять кого-нибудь раскручивал или занимался связями с общественностью. Он ничуть не изменился — та же хитрость, хвастовство и пустая риторика. Единственное, что в нем было ценного, так это чудесный литературный вкус. Мы просиживали ночи напролет, беседуя о наших любимых писателях и книгах. К этому времени он прочел многое из Достоевского и других русских писателей. Я дал ему почитать Бердяева. Он быстро проглотил Томаса Манна, Жида, Пруста и многое из Бальзака. Джо рассуждал очень уверенно, я не всегда осмеливался ему противоречить. Что касается меня и моего творчества, он оставался моим преданным поклонником, читал все подряд и хорошо знал, что обо мне пишут критики.
Кажется, после своего тура по Америке с «Кошмаром в мире кондиционеров» я наткнулся на Джо в одном из баров на Третьей авеню и с радостью кинулся ему рассказывать про старых друзей, которых повстречал во время этой поездки. Особенного внимания заслуживает рассказ о полковнике и генерале. Они выросли вместе со мной, поскольку мы жили в соседних домах. Один был на семь лет, другой (генерал) — на четыре года старше меня, и даже сейчас они обращались со мной как с маленьким мальчиком. Разумеется, ни тот, ни другой не прочли ни одной моей книги — они вообще ничего не читали, а только и делали, что играли в карты, травили анекдоты с другими офицерами и поглощали тонны пива. Оба не представляли собой ничего интересного. Я напомнил Джо, что он говорил мне о сержантах.
(Сам я никогда не общался ни с одним сержантом, но почему-то верю, что армия без них развалилась бы.)
Встреча с генералом занимала меня, потому что в детстве я считал его гомиком, и даже теперь, в мундире и с нашивками, он все равно казался мне педерастом. Его братец-полковник, наоборот, походил скорее на бабника. (Вообще-то оба они заслуживают словца погрубее.)
Позже мне представилась возможность познакомиться с другими офицерами — из ВМС. Что я могу сказать? На уме у них только две вещи — секс и попойки.
Да, еще несколько лет спустя мне выпало счастье познакомиться и с теми, кого называют сливками общества. Надо признаться, что еще ни один знакомый офицер не вызвал у меня ни малейшего уважения, я встретил за всю жизнь только двух университетских преподавателей, достойных доброго слова, и никогда не встречал порядочных предпринимателей. Время от времени мне попадался пастор или монах, с которым можно было бы сердечно посмеяться и плодотворно обсудить вопросы духа. Я сказал — пастор или монах, протестантских священников и раввинов это не касается.
В той поездке я также повидал одного своего приятеля по средней школе. Он теперь был преподавателем музыки в женском колледже где-то в Южной Каролине. Еще одно разочарование! Он мог с тем же успехом преподавать зоологию или палеонтологию, хотя в школе ему пророчили славу великого пианиста.
На этот раз Джо не попросил приютить его. Я не собирался надолго задерживаться в Америке, к тому же у него теперь была работа и преданная женщина, на которой он, правда, не женился. Он стал довольно уважаемым гражданином. Все тот же пьяница и ловкий обманщик, он тем не менее остепенился и твердо стоял на ногах. Я спросил, как поживает его сестра. Она вышла замуж, сообщил он мрачно, и мне тут же вспомнилось выражение его лица, когда он впервые представлял ее нам. Было очевидно, что Джо испытывает к этой настоящей ирландской красавице отнюдь не братские чувства.
Зная его как беспринципного негодяя, я всегда удивлялся, почему же он так и не оттрахал свою сестричку. Будь я на его месте, то не стал бы мешкать. Но Джо сохранил все же какие-то остатки совести. Хоть он и отзывался о своей матушке как о грязной потаскухе, было видно, что он ее очень любит. Его ненависть к ее мужу основывалась не только на ненависти ребенка к отчиму и антисемитизме, но и на том, что он занял место, которое принадлежало Джо, — место ее любовника.
Когда мы заговорили об этом, на Джо вдруг накатили странные воспоминания. Одно из них касалось его попытки отыметь корову. Он много раз проделывал сию операцию с овцами и даже с шетлендскими пони, насколько я знаю. Мой приятель был готов даже совокупиться со змеей, будь это возможно. Интересно, почему он не влюбился в японку или филиппинку? «Не было денег» — такой аргумент приводил сам Джо. Имелось в виду, что, если бы такая ему досталась, он бы чувствовал себя обязанным создать ей королевские условия. К американским девчонкам он относился как к ходячим дыркам или подстилкам, англичанки же, естественно, и вовсе не заслуживали внимания.
Никому из нас тогда и в голову не могло прийти, что я однажды женюсь на японке, а китаянок мы просто-таки не брали в расчет. Они ассоциировались у нас исключительно с прачками и официантками из китайских закусочных.
Джо редко писал письма, да и звонил нечасто. Он предпочитал просто свалиться тебе на голову — бог знает откуда. И все же, я думаю, он мог бы писать. Все его письма были похожи друг на друга — писал ли он о Достоевском, подводном плавании, гольфе, распродаже или искусности и элегантности японских женщин. Вспоминая о его даре слова, я просто не мог понять, откуда берется такое унылое однообразие, — словно бы его ребенком запихнули в какую-то специальную школу, где обучают писать унылые письма, хорошенько промыли мозга и поставили 100 из 100 на экзамене. Сам я никогда не испытывал удовольствия от того, что письма в результате приходится писать мне. Кому бы я ни писал — другу или любимой женщине, — ответы всегда опаздывали и не оправдывали моих ожиданий. Однако это заставляло меня развивать еще более бурную деятельность. В наше время человек, который умеет писать письма, выглядит старомодным. Да и, если уж быть честным, мастера эпистолярного жанра прошлых лет не входят в число моих фаворитов.
И все же, хоть Джо и не умел писать письма, он был чудесным рассказчиком. Но тут мы снова натыкаемся на препятствие — прирожденный рассказчик может оказаться совершенно не способным написать простейшую историю или приличное письмо вот по какой причине: он не знает, как это пишется, путается в грамматике, его воображение застывает, — но если уж он начнет разглагольствовать, ты будешь слушать его как зачарованный. И напротив, я часто замечал, что хорошие писатели не в состоянии рассказать банальнейшего анекдота. Так вот Джо принадлежал к рассказчикам, способным завернуть фантастический сюжет, наполнив его невероятным количеством деталей, причем в его историях даже самые громоздкие подробности всегда были на своем месте, они поддерживали интерес слушателя. К тому же, когда ты слушаешь, ты можешь задать вопрос, который уведет рассказчика в сторону, на новую линию, еще более захватывающую. Конечно, хорошему рассказчику нужен подходящий слушатель. Таковым я себя и считал. Я приставал к любому, кто мог выдавить из себя больше двух слов, и это качество привлекало ко мне людей. Они думали, что я искренне заинтересован в том, что они рассказывают. Даже если это было не так, я все равно слушал с большим вниманием.
Иногда, слушая, я думал: а что бы я мог сделать с этим рассказом, подмечая про себя его недостатки. Случалось, я вовсе терял нить повествования, думая о том, как правильно выразить ту или иную мысль с точки зрения грамматики. Рассказ мог напомнить мне о чем-то, что я уже давно собирался написать, и я лихорадочно отмечал это у себя в голове, чтобы воспроизвести потом на бумаге собственные задумки.
С Джо можно было играть — прервать его на любом месте и усомниться в правдивости рассказа. Я любил говорить, что мне напоминает его история, — иногда даже такой необразованный человек, как Джо, мог самостоятельно напасть на тему, уже использованную, допустим, Мопассаном, Флобером, Гоголем или, снизим пафос, Джеком Лондоном или О’Генри. В любом случае рассказывание историй отвлекало его от похотливых мыслей, а грязных анекдотов Джо вообще не любил. Однажды он признался мне, что хотел бы говорить так же, как писал Джозеф Конрад. Странно, что, будучи ирландцем, он никогда не читал Шоу или О’Кейси, зато любил Оскара Уайльда и автора «Тристана и Изольды», обожал Льюиса Кэрролла, но не выносил Шекспира. (Ему больше нравился Марло.)
В целом он был странным созданием, свалкой противоречий, очень похожим на меня. Может быть, поэтому мы так здорово ладили. Не помню, чтобы мы ссорились. Его не обижало даже то, что я никогда не знакомил его с другими приятелями. (Я с самого начала сказал ему, что мои друзья не в восторге от него.) И его это вроде бы не задело. Он просто пожат плечами и обозвал их придурками. Иногда он говорил:
— Не понимаю, что ты нашел в таком-то.
— И не пытайся, — коротко отвечал я.
Или, если нам случалось наткнуться на кого-нибудь на улице или в кофейне, он говорил:
— Надеюсь, ты опишешь его в следующей книге. Настоящая находка!
И в этом он никогда не ошибался. Писатели редко находят материал у своих собратьев по перу, преподавателей и прочих интеллектуалов; материал приходит из низов, из потенциально нечистого и преступного мира.
Ближе к концу, который наступил несколько лет назад, письма Джо всегда заканчивались сообщением, как здорово он себя чувствует. (Он умер на восьмом десятке.) Да, его кишки прекрасно работали, у него не было проблем с мочеиспусканием, он трахался как жеребец, пил всякое дерьмо, сколько влезет, поэтому, узнав о его смерти, я был скорее удивлен, чем расстроен. Я думал, он дотянет по меньшей мере до ста. Но, как и миллионы других проходимцев с этой чертовой земли «свободных и храбрых», он умер от сердечного удара в одном из баров на Третьей авеню.
Учитывая, сколько усилий Джо прикладывал, чтобы выжить и найти свое место под солнцем, он вполне мог бы помереть лет на двадцать пораньше.
Не знаю, что нужно, чтобы преуспеть в этой паршивой стране. Нужно обладать хитростью ласки, агрессивностью борова, безжалостностью убийцы и бессердечностью крупного магната — плюс тонной удачи! Джо — тот еще, в общем, подонок — был просто рыцарем по сравнению с теми, кто заправляет нашей жизнью сейчас. И хотя ему не было дела до Папы Римского, он мог бы, при других обстоятельствах, стать хорошим ирландским священником. Правда, не знаю, где бы он обзавелся необходимым тупоумием и фанатизмом.

Макс Уинтроп

Для меня до сих пор остается загадкой, откуда между нами взялась такая крепкая связь. Мы были настолько похожи, что нас даже принимали за братьев. Можно сказать, мы оба по жизни строили из себя плохих актеров, но на общем фоне окружающих нас людей тянули даже на титул «яркие личности». Мы с Максом познакомились в средней школе, куда я отправился от избытка ностальгических чувств по родному району, а Макс просто потому, что жил в Грин-пойнте.
Мы оба играли на пианино, и это нас объединяло. Макс играл лучше, зато я серьезнее относился к занятиям. В знаменитом «Обществе Ксеркс», которое мы организовали, все умели играть на каком-нибудь музыкальном инструменте.
В школе мы с Максом и еще с дюжиной неевреев образовывали что-то вроде анклава на территории, сплошь заселенной евреями. Учителя, поголовно евреи, причем все со странностями, оказывали нам заметное предпочтение. Между евреями и гоями обходилось без открытых конфликтов, но и те, и другие тщательно старались не смешиваться. Ничто так не било по нашему самолюбию, как успехи мальчиков-евреев в спорте. Они божественно играли в гандбол, словно эту игру придумали специально для них. Мы никогда не ходили к ним в гости. Несмотря на благосклонное отношение учителей к нашему нееврейскому меньшинству, среди остальных находилось множество стеснительных и замкнутых ребят, которые успевали по всем предметам, а мы в отместку старались всячески их унижать и третировать. Евреи вообще учились как черти, тогда как мы не воспринимали занятия всерьез.
В третьем классе средней школы я по уши влюбился в Кору Сьюард, которая, увы, жила ближе к дому Макса, чем к моему. Макс видел ее часто и относился к ней довольно небрежно. Для меня это автоматически означало, что он в нее не влюблен. Макс вообще никого не любил по-настоящему. У него на уме был только секс, и этот, скажем так, «недостаток» определял его жизнь. Все мои друзья и в школе, и вне ее знали, что я схожу с ума по Коре, и очень меня жалели. Что за ирония! Как будто высший дар — это не любить! Вообще-то все мои друзья сами были «влюблены», если это можно так назвать: у всех имелись подружки, с которыми они гуляли и ходили на вечеринки, но при этом большинство моих приятелей еще оставались девственниками. Тем не менее они видели своих девчонок регулярно, я же встречался с Корой редко — только на вечеринках. Потанцевать с ней было великим наслаждением, я весь дрожал, обнимая ее. На этих вечеринках мы невинно играли в «Поцелуй с подушкой» и «Почту» и умудрялись славно проводить время, не напиваясь. Бутылка пунша — и вот мы уже думать забыли о спиртном.
Скоро я привык ужинать второпях, практически на ходу, выбегая из дому. Мой вечерний маршрут был неизменен— долгий, долгий путь к дому Коры на Девоуи-стрит и обратно. Я никогда не останавливался, чтобы позвонить в ее дверь и поболтать с ней, а просто брел мимо, жадно глядя на окно в надежде увидеть ее силуэт, чего, впрочем, так ни разу и не случилось за три или четыре года моих неустанных скитаний в округе. Все это естественным образом сошло на нет, когда я познакомился с вдовой и начал трахаться с ней. Не то чтобы я разлюбил Кору. О нет! Я думал о ней, даже раздвигая вдовушке ноги, мои мысли всегда были заняты ею. Видимо, именно это и называют первой любовью — страшная глупость, по мнению многих. Как удручающе равнодушны люди к настоящей любви и как они завидуют ей! Я всегда говорил и говорю сейчас — не исключено, что именно о Коре я подумаю в последний момент перед смертью. Я могу умереть с ее именем на устах. (С другой стороны, если она все еще жива и я однажды наткнусь на нее на улице, — вот будет незадача!)
У Макса появилась новая обязанность — держать меня в курсе того, что делает Кора. Кажется, его жена даже стала ее подругой, хотя мне сложно вообразить, что между ними могло быть общего. Разумеется, Макс расценивал мою любовь как заболевание. Он считал меня неизлечимым романтиком. Я уже говорил, что его интересовала только койка, так что неудивительно, что в конце концов он стал гинекологом. Хотя, если уж быть до конца откровенным, мой приятель вскоре решил, что это незавидная работенка. Он то и дело доверительно сообщал мне:
— Нет ничего более мерзкого, чем копаться у них там целыми днями.
И все же никакие эмоции не мешали ему иметь все, что движется, хотя он и подумывал для удобства переквалифицироваться все же в психолога или психиатра. Макс заявлял, что все женские недомогания лечатся легко — пациентке требуется изрядная порция качественного секса. С течением времени он завел себе несколько довольно известных девиц из театрального мира и снабжал меня подробностями их личной жизни и строения их влагалища. Отыметь их не составляло проблем, и они вроде даже были благодарны ему за его старания. Однако, несмотря на всю свою ловкость и смекалку, Макс то и дело попадал в неприятности, из которых, впрочем, с блеском выпутывался. По-моему, любопытное наблюдение: то, что тогда считалось аморальным, сейчас действительно отстаивается некоторыми аналитиками как лучшая терапия. И даже если терапию отбросить в сторону, понятно, что женщина, которую регулярно и со знанием дела трахают, — счастливое создание. Если женщина по пути на работу мурлычет или даже напевает что-то себе под нос, велика вероятность, что она хорошо покувыркалась ночью.
Когда Максу было двадцать один, он свалился с тяжелой пневмонией и мог бы даже умереть, если бы не материнская забота. Когда он уже был вне опасности, родители решили отправить его к одному родственнику на ферму для окончательного выздоровления. Я получил разрешение от отца, у которого я тогда работал, провести неделю или дней десять с Максом. Я уже рассказывал об этой поездке в «плексусе» и поэтому повторяться не буду. Суть в том, что, как ни трудно в это поверить, два взрослых человека вроде нас могут вести себя как сущие дети. Я на редкость здорово проводил время в ту неделю на ферме, затерянной где-то в Нью-Джерси. Даже там, никого не зная, мой приятель быстро раздобыл себе девчонку, с которой встречался под мостом, где использовал ее по полной.
В Максе, бесспорно, была актерская жилка: он умел сохранять невозмутимый вид и придавать своим словам авторитетность, а при необходимости — подпустить сентиментальности (кстати, вполне искренней). Мы с ним, несмотря на то, что нас принимали за братьев, сильно отличались друг от друга. Даже в лучшие годы нашей дружбы я презирал многое из того, во что он верил и что ставил на первое место. Он всегда предсказывал мне сложную жизнь и, естественно, не ошибся. Вот этого я в Максе и не любил — вечную правоту, плод неумолимо стандартного мышления.
Зато родители всех участников нашего клуба в Максе души не чаяли. Он олицетворял для них идеал молодого человека, мы же на его фоне выглядели какими-то отходами производства. Впрочем, ничьи оценки не мешачи нам отлично проводить время. Даже предки были вынуждены признать, что мы знаем в этом толк: больше всего они любили слушать, как их чада играют и поют. Кстати, ни одного музыканта из нас так и не вышло, да и, строго говоря, вообще из нас ничего не получилось. Нам было дано всего несколько ярких лет, а после того, как общество распалось, мы смешались с толпой служащих и родительствующих ничтожеств.
Иногда я спрашиваю себя, зачем пишу эту книгу, ведь большую часть событий я уже подробно описал в других романах. И все-таки я чувствую, как что-то вынуждает меня изложить все это снова, пусть в двадцатый раз. Может, я просто зациклен на собственной жизни? Уж не воображаю ли я, что она чем-то отличалась от существования большинства людей? Боюсь, что да. И самое странное, что именно сейчас, описывая это все по-новой, я вижу себя как личность — объективно. Я вовсе не слеп по отношению к моим ошибкам и не так уж горжусь своими свершениями. Меня гораздо больше интересует роль чуда в моей жизни. Даже, скажем так, место волшебства в ней. Я выбирался из ситуаций, которые свели бы в могилу или разрушили до основания любого другого. Вот вам маленький пример.
Я познакомился с вдовой, когда давал уроки музыки — за тридцать пять центов в час — в доме ее подруги Луизы. Я учил дочь Луизы играть на фортепьяно. После уроков матушка отсылала дочь в комнату и пыталась меня соблазнить. Однажды вечером я был безрассудно близок к тому, чтобы быть соблазненным, ничего не зная о том, что у нее сифилис и что она спит с негром, который работает в мастерской по ремонту велосипедов и время от времени чинит мой велик. Его звали Эд. В общем, так или иначе, однажды вечером я прощался с Луизой у двери, как вдруг в замке повернулся ключ. Прежде чем Эд открыл дверь, хозяйка дома успела запихнуть меня за занавеску. Я слышал, как она с дрожью в голосе спросила:
— О, это ты, Эд? Я не ждала тебя так рано. Проходя мимо, он слегка коснулся меня, не подозревая,
что за шторой кто-то есть. Думаю, в противном случае он бы прикончил меня на месте. Никогда не забуду, как ласково проворковала эта шлюха:
— О, это ты, Эд?
«Встретимся сегодня в стране грез» и «Сияй полная луна для меня и моей девчонки». Сейчас эти песни вызывают ностальгию по 50-м и 60-м годам. Все были помешаны на двух этих песнях — а тогда по песням действительно сходили с ума, не то что сегодня. Мир, я бы даже сказал, наш мир был в самом цвету. Уверен, что никто из моих ровесников не забыл те песни. Это было время открытых трамваев, Трикси Фриганза, Элси Дженис, Джорджа М. Коэна и Чарли Чаплина, танцевальных площадок, многодневок и маленьких букетов фиалок для любимых женщин. Тогда Нью-Йорк действительно был гламурным, столько всяких знаменитостей без устали радовали публику. Великие борцы, такие, как Джим Лондос, например, или Эрл Кэддок, исполнитель лучших в мире захватов, не то что нынешние слабаки... Сильнейшие боксеры — Фицсимон, Корбетт, Джим Джеффриз, Джек Джонсон. Чудесные велосипедисты и игроки в поло. Никакого вам футбола и баскетбола. Никакого Элвиса Пресли и этих сумасшедших уродов из «Мун-догмэйн». Так и вижу себя за пианино, как я пытаюсь сыграть что-нибудь, что бы понравилось Коре. Сам я больше всего любил «Встретимся сегодня в стране грез», ведь именно там я и проводил все свое время — в долине грез. Странно, но мысль о сексе с Корой никогда не приходила мне в голову. Не то чтобы я считал ее настолько неприкосновенной, что не решился бы при случае как следует отодрать. Просто любовь моя к Коре была из тех Любовей, с большой буквы «Л», что упираются верхушкой прямо в небеса. А я тогда не смешивал любовь и секс, из чего понятно, каким же недомерком я был.
Мне страшно нравилось сидеть с Корой в трамвае и по пути на мыс Рокауэй или Шипшед-Бей горланить что есть мочи «Сияй полная луна» или «Я не хочу оставить мир в огне...». Сколько таких песенок мы знали! Все они пришли сТин-Пэн-аллеи, «маленького Бродвея», как мы говорили. А теперь что? Не Бродвей, а выгребная яма! Эффектность превратилась в непристойность, знаменитости исчезли, а шлюха Линда Лавлейс, которая может заглотнуть даже самый здоровый перец, считается большой шишкой. Только потому, что способна хорошо разинуть рот! Вы только подумайте!
Все было иначе, и, наверное, поэтому мы с Максом Уинтропом, будучи уже великовозрастными лбами, могли резвиться словно дети на ферме в Нью-Джерси, где он поправлялся. Стояла ранняя весна, ночью и по утрам подмораживало. Мы спали под стегаными пуховыми одеялами, потому что в спальнях было, мягко говоря, не жарко. Мори, племянник Макса, то ли умственно отсталый, то ли просто слетевший с катушек, а может, и то, и другое, спал с нами в одной комнате. Мы целыми часами валялись, рассказывая друг другу разные истории или обмениваясь анекдотами. Мори считал своего дядюшку Макса чуть ли не Господом Богом и был готов ради него на любые жертвы. Макс же, со своей стороны, обращался с племянником как и положено обращаться с дурачками — шлепал, обзывал, заставлял его делать такое, от чего родители мальчика вряд ли пришли бы в восторг. Но чем хуже он с ним обращался, тем больше племянник благоговел. Он даже, видимо, из благодарности нашел где-то несколько девиц и преподнес их своему дядюшке, так сказать, на серебряном блюдечке с голубой каемочкой. Все это было как раз по Максу — я уже говорил, что он умел строить из себя великий авторитет. По вечерам он садился за орган и играл для родителей Мори, а они с удовольствием слушали, даже не подозревая, какого монстра у себя приютили.
По ночам Мори надрывал живот от смеха, глядя, как Макс передразнивает его предков. Макс мог спокойно выставлять их полными придурками, не опасаясь задеть сыновние чувства Мори. Тот всегда смеялся над любой дядиной шуткой, да я и сам ухохатывался, впрочем, прекрасно отдавая себе отчет в том, что представляет собой Макс. Дома он хороший отец и муж, на работе — прекрасный врач, корифей за бильярдным столом, развратник на танцах, а уж со спущенными штанами — Приап собственной персоной. И все эти типы преспокойно уживались в одном человеке, известном миру под именем Макса Уинтропа, друга Генри Миллера. Среди наших знакомых мы считались друзьями не разлей вода. Однако, несмотря на всю свою общительность, я был скорее одиночка и к тому же во многом разительно не похож на членов нашего клуба. То же самое происходило в детстве на улице — меня все считали своим другом, тогда как я был совершенно равнодушен к тому, кто набивается ко мне в друзья. Тем не менее я, не задумываясь, шел на жертвы — например, продавал велосипед или закладывал часы, — чтобы кто-нибудь из этих так называемых друзей не загремел в тюрьму за мелкую кражу.
Надо быть подростком в душе, чтобы придавать значение рукопожатиям и секретным паролям и испытывать неподдельную радость при встрече, если разлука составляет всего одпу-две недели. Из всех нас я, пожалуй, был самым эмоциональным. Когда я видел, как Джордж Элфорд достает из футляра скрипку и настраивает ее, у меня на глаза наворачивались слезы. Я обожал его игру — он предпочитал композиции в миноре и прекрасно исполнял партию второй скрипки. Параллельно с этим он медленно убивал себя с помощью алкоголя, табака и женщин. Чахоточный вид придавал ему сходство с Шопеном, играл он всегда с полной отдачей, но, кроме этого, ровным счетом ничего не умел — разве что любить и быть любимым.
В самом начале существования «Общества Ксеркс» у меня была жаркая работенка в одной цементной компании. Я занимался там сортировкой документов, и, очевидно, не слишком удачно, хотя научить этой работе можно было бы и полного идиота. Я же был слишком повернут на своем ве-лике и отношениях с вдовой и, конечно, нимало не интересовался работой. Мой босс, вспыльчивый канадец, взрывался от каждой моей ошибки. Уверен, что он считал меня просто дебилом и поэтому платил позорную зарплату. Тогда взрослые мужчины, женатые, даже с детьми, получали всего-то пятьдесят долларов в месяц, мне же выдавали долларов пятнадцать—двадцать.
Вообще в нашей компании мало кто знал цену деньгам, только у осторожного и бережливого Макса всегда водились деньжата. Я, например, мог просадить карманные деньги на неделю за одну ночь, и оставшееся время мне приходилось голодать или занимать пять центов, чтобы купить шоколадку. Я был тем еще сластеной. Тридцать пять центов, заработанные уроком музыки, исчезали, не успевал я дойти до дома, потому что я покупал две банановые плитки по пятнадцать центов. Иногда я так злился на себя за это, что просто швырял оставшиеся пять центов в канаву, хотя потом был готов ползать на коленях под дождем, подбирая мелочь, брошенную мне из жалости.
Кого-кого, а Макса за таким занятием сложно даже представить. Но с другой стороны, сложно представить его и пишущим «Тропик Рака», к примеру. Его жизнь всегда можно было предвидеть надолго вперед — как будто кто-то вытатуировал ее план прямо у него на теле. Никаких сюрпризов. Ну разве что его особый талант лишать девушек девственности! Не могу представить себе Макса воспылавшим к женщине страстью или пишущим любовное письмо. С бабами он разбирался на скорую руку, при этом — как ни смешно — Макс не производил впечатления парня-все-время-наготове. Сами девчонки порой даже и не подозревали, что он на них запал, пока не ощущали у себя во влагалище его член. Макс поглощал их как сандвичи, а потом—дружеский шлепок по заднице, и гуд-бай, беби! Вот оно как! И главное, этот трах-тарарах не стоил ему ни цента, ибо Макс руководствовался простой философией: если ты им нравишься, можешь смело их натянуть, а если уж нет, то никакие деньги не помогут. В общем-то тут есть с чем согласиться. Но какими же шлюхами оказывались все его добычи! Некоторые ему нравились из-за больших сисек, некоторые из-за славной попки, а некоторые потому, что они не только знали, как трахаться, но и любили это дело. Это были девушки номер один для него. Он никогда не говорил о женской красоте, всегда только о разных частях тела — мог, например, рассыпаться в комплиментах по поводу волос на лобке у какой-нибудь девчонки. Однажды он бредил какой-то пятнадцатилетней, которая любила совокупляться стоя, а после первого раза кончала безостановочно. Макс боялся давать ей в рот — как бы она не откусила агрегат в экстазе...
В нашем клубе был еще один самец не хуже Макса, но ему я посвящу отдельную главу. В любом случае я не встречал больше мужиков, настолько помешанных на сексе, как эти двое. Ни один из них никогда не был влюблен — их интересовало лишь то, что под юбкой.
В любом случае тогда все это делалось так же просто и быстро, как сейчас. Ни мужчины, ни женщины почти не изменились. А вот чувства—да, сейчас любовь действительно умирает. Она живет только в песнях, но не в сердцах. Быть от кого-то без ума — теперь это не модно. Просто-таки редкость. Теперь мужчинам не приходится спрашивать разрешения. Если девушка хочет и любит трахаться и все, что надо, при ней, остаться старой девой ей не грозит. Даже брак уже не имеет значения, а в мое время, если ты приводил в отель проститутку, нужно было выглядеть прилично и записаться как мистер и миссис такие-то.
Теперь же хорошая шлюха — девушка по вызову, скажем так, — может заработать пару сотен в день, не натирая спины. В мое время чужую задницу можно было снять за пятьдесят центов, а теперь эти шустрячки разъезжают в машинах, покупают себе милые квартирки, ничем не болеют и не опускаются до перепихона на улице. Нечего стесняться, если ты хочешь повести ее поужинать или сыграть с ней в гольф. Некоторые из них так спортивны и начитанны, что их сложно заставить подумать непосредственно о деле. Они с большим удовольствием рассуждают о Хемингуэе и Толстом и выдают факты биографии Мухаммеда Али и Джо Фрейзера. Это уже не просто шлюхи, это яркие образованные молодые женщины, которые зарабатывают себе на жизнь приличным сексом, но только с теми, кто им нравится, кого они считают джентльменами.
Сейчас на девственницу восемнадцати лет смотрят как на неполноценную. Большинство наших деток начинают совокупляться по углам в двенадцать или четырнадцать. К двадцати одному многие девушки успевают сменить около сотни партнеров. Не думаю, что они от этого счастливее, чем их сестры по разуму пятьдесят лет назад. Сейчас даже не обязательно обладать красивой грудью и попой, достаточно просто быть готовой в любое время. Ну и уметь считать до ста. Складывать уже не надо, не говоря о высшей математике. Незачем читать Шекспира, Гомера и Данте. Вспомните о кинозвездах, вышедших из низов. Кого это волнует? Она возбуждает тебя? Только это и важно. Кто сейчас поверит, что одной женщине достаточно было петь одну и ту же песню каждую ночь, чтобы вся страна валялась у ее ног? Ей не приходилось оголять пупок, вертеть задницей или трясти буферами, словно выставляя их на продажу, достаточно было просто петь в своей неповторимой манере одну песню — «Красная голова». Ее звали Ирен Франклин.
Не то чтобы она обладала очень уж сильным голосом или блистала интеллектом, просто она нашла то, что нужно, — легко запоминающийся мотив, и благодаря этому могла иметь все, что пожелает. Так происходило довольно часто. Почему сейчас никто не помнит Джека Норуорфа и Нору Бэйес? От них не требовали ни гениальной игры, ни заумных высказываний. Страна не обсуждала подробности их личной жизни. Они не тянули ни на Гарбо, ни на Дузе, зато они пришлись американцам по душе. Сейчас такое происходит все реже и реже, сейчас выгоднее играть в футбол, чем в кино. Одним словом, я хочу сказать, что тогда ко всему относились по-другому — с большей страстью, теплотой, снисходительностью. Реклама еще только начинала развиваться, пиар пока не придумали, а шампанское было популярнее кокаина.
Годы моей юности прошли под знаком чтения. Все, кто меня знал, стремились утолить мою жажду, так что теперь я просто завален книгами на разных языках. Многие я выбрасываю на помойку, ибо не питаю ни малейшего уважения к печатным изданиям как таковым. Какое-то время я был практически заживо погребен под грудой книг, которые мне требовалось прочесть, и чем больше я читал, тем сильнее проникался мыслью, что великих книг немного. И я хотел быть из тех, чьи книги останутся в памяти человечества. Вот снова — огромная разница между Максом и мной. Он относился к книгам с почтением, но вряд ли был способен отличить великого писателя от посредственности. Его всегда сбивало с толку количество авторов, которыми я восхищался. (Хотя я читал отнюдь не все книги, о которых так красноречиво распространялся.) От некоторых писателей я словно хмелел, еще даже не открыв книги; они становились моими богами еще до того, как я прочитывал первую строчку. Я чуял хорошую книгу или хорошего автора, как кобель чует сучку. Мне ничего не стоило объяснить разницу между гением и простым бумагомарателем. Все, что мы читали в школе, я презирал. Макс же, наоборот, считал, что вот это и есть «настоящая литература».
Большинство людей рождаются слепоглухонемыми и почему-то воображают, будто знакомство с так называемой культурой восполнит их врожденные недостатки. Они запоминают имена писателей, актеров, композиторов, принимая это за настоящее знание. Лекции им нравятся больше всего — самый легкий путь впитать культуру. Я всегда относился к культуре с подозрением, а из Макса она прямо-таки сочилась в чистом виде. Однажды он выдал потрясающую фразу: «Солнце встает и садится прямо в жопу моей матери». Видимо, культура сделала то же самое и с его собственной задницей. Поразительно, насколько важной частью тела была для него задница. Слышать, как он бредит той или иной славной попкой, лично для меня приравнивалось к тому, как если бы Вергилий самолично читал вслух «Энеиду».
Подобно своему отцу, похожему на французского крестьянина, Макс был большим и тяжелым, без тени какого бы то ни было изящества. С первого взгляда казалось, что его толстые пальцы не годятся для пианино, но нет же — они умели «пощекотать клавиши», как мы выражались. (А еще они знали, как добраться до шейки матки, не теряя попусту время.) «Рэгги кленового листа» Макс исполнял с мастерством пьяного ниггера.
Я уже говорил, что именно с помощью Макса я следил за жизнью Коры. Его жена дружила с кем-то, кто близко общался с предметом моего обожания. Так я, к своему огорчению, узнал, что Кора собирается стать школьной учительницей. Из того же источника я получил сведения, будто она похудела, очень бледна и серьезна, что тоже относилось к числу плохих новостей. Короче говоря, я во всем полагался на Макса и лишь изредка позволял себе поинтересоваться, не спрашивает ли Кора обо мне. Разумеется, не спрашивала.
Однако из другого источника я узнал, что она все же изредка интересовалась, как у меня дела. По случайному совпадению, ее двоюродный брат, человек состоятельный, был одним из клиентов моего отца. Он знал о моих чувствах к Коре и сам рассказывал мне кое-что, приходя в ателье к отцу. Обычно он поддразнивал меня за мою пассивность и предупреждал, что, если я не приму меры, она влюбится в кого-нибудь другого. (Странно, но это меня мало заботило. Я почему-то считал, что Кора будет вечно ждать меня.) И все же мы никогда не созванивались и обменивались едва ли тре-мя-четырьмя письмами в год. Ее письма не содержали ничего необыкновенного, но один ее почерк возбуждал меня больше, чем любые слова. Мы просто не были созданы друг для друга в этой жизни. Может быть, в другой, прошлой или будущей, но не в этой... Представить ее себе в постели с другим мужчиной — например, с мужем, — я не мог. Мне почему-то казалось, что она не из тех, кто за штамп в паспорте позволяет иметь себя каждую ночь. И все же...
Рано или поздно это должно было случиться. Воздушные замки моих иллюзий пали за один вечер, надежды умерли, все чувства смешались. Это вышло случайно — на ферме в Нью-Джерси. Мы лежали ночью, свернувшись калачиками под одеялами, и рассказывали друг другу всякие истории, и вдруг совершенно неожиданно я спросил у Макса, что слышно о Коре, — я не получал о ней известий вот уже год.
— Думаю, с ней все нормально, — сказал Макс.
— Думаешь? — переспросил я. — А точнее? Твоя жена больше не видится с их общей подругой?
— Да нет, Миртл до сих пор с ней встречается, но с тех пор, как Кора вышла замуж...
Я резко сел в кровати.
— Замуж? — взревел я. — Когда? Ты ничего такого не говорил!
— Я говорил, да ты, наверное, пропустил мимо ушей.
— Когда?
— Около года назад. Ты тогда ушел из дома к этой вдове...
Я покачал головой, все еще не веря. Кора замужем... Невероятно!
— Кто ее муж? — спросил я.
— Нормальный парень, — отозвался Макс. — Химик или физик, кажется.
— И сколько они до этого встречались?
— Ну, год, наверное... Понимаешь, когда Кора узнала о твоей вдове, это все и решило.
— А как она узнала?
— Меня спросила. Слухи ползли. И помнишь, она наткнулась на вас на пляже. Для нее это был нехилый удар. Ну а когда она узнала, что вы живете вместе... нетрудно догадаться, что было дальше.
Я его почти не слушал. Я был страшно зол на него за то, что он не сказал мне раньше, и еще больше за то, что он так спокойно говорил об этом теперь.
— Да ты знаешь, что с тобой стоило бы сделать? — завопил я. — Да отодрать тебя до смерти!
Теперь уже он резко сел в постели. Мори призывал нас говорить тише, чтоб не разбудить стариков.
— Слушай, приятель, — начал Макс. — С тех пор как ты связался с этой вдовой, ты стал словно чумной. Нервный, раздражительный, сам на себя не похож. Мы тебя все предупреждали — брось ты ее, но ты не послушал. Ты что, не видишь...
Он умолк.
— Не вижу чего?
— Как это нелепо — ты под ручку с этой старухой, которая тебе в матери годится?
— Нет, не вижу, — сказал я. — Она вовсе не старуха, ей всего тридцать семь или восемь.
— Все дело в разнице в возрасте. Это противоестественно.
— Но я...
Я осекся. Я чуть было не сказал: «Я люблю ее». Я действительно по-своему любил ее, хотя и убеждал себя, что сошелся с ней из жалости. Но неужели мужчина станет раз за разом трахать женщину — в постели, на стуле, под столом — только из жалости? И все равно я каждый день думал, как бы мне от нее отделаться. Вдова знала, что я люблю Кору, хотя мы редко это обсуждали. Теперь же вдруг обнаружилось, что дом Коры и ее мужа находится совсем недалеко от нашего, да что там, фактически напротив. Обе семьи жили на верхних этажах, и в подзорную трубу я мог видеть из моего окна ее окно, вернее, окно ее спальни — комнаты, о существовании которой я предпочел бы не знать. И так продолжалось год за годом, а я все равно никак не мог з это поверить. И я ненавидел, презирал Макса за то, что он мне сказал. Лучше бы он соврал. Я так и не простил его и никогда не прощу.

Алек Консидайн

Не знаю, откуда приехали его родители — из графства Гэлуэй или графства Корк, но они были такими же ирландцами, как поросенок Пэдди*. Старый Консидайн работал на стройке (подносил кирпичи) и хоть чем-то напоминал ирландца. Мать же смахивала на уроженку Новой Шотландии**. Папаша Консидайн отличался вспыльчивым нравом; когда на него накатывало, он мог аж приплясывать от злости. Если я считал свою семейную жизнь несладкой, то уж об Алеке и говорить нечего. Отец, жуткий невежда (не слышал даже о Роберте Вернее), постоянно унижал сына. Плюс ко всему, как и все узколобые католики, он руководствовался по жизни исключительно своими предрассудками, которые им вбивают в церквях с малолетства.

* Пэдди — шутливое прозвище ирландцев. — Примеч. пер.
** Новая Шотландия — полуостров на юго-востоке Канады. — Примеч. пер.

Сколько себя помню, мы жили по соседству, но учились в разных местах. Алека отправили в бизнес-школу, где преподавали стенографию и секретарские навыки. Потом он поступил в колледж, чтобы выучиться на судебного стенографиста. Я познакомился с ним через Макса Уинтропа, который тоже жил в нашем районе. Тот факт, что родители Алека приехали из Ирландии, значил для нас приблизительно то же, как если бы они прибыли с другой планеты. Отсюда в семье Консидайнов возникло постоянное непонимание между старшим поколением, воспитанным в Европе, и младшим поколением, выросшим в Америке. Как и другой мой приятель — Джимми Паста, — Алек был одержим своими амбициями, хотя еще не определился окончательно, кем хочет стать. Для начала он решил получить достойное образование.
Как только дело доходило до занятий интеллектуальных, у нас с Алеком устанавливалось полное взаимопонимание. В отличие от Макса Уинтропа, человека с банальным мышлением и таким же поведением, Алек Консидайн был бунтарем и радикалом с самого рождения. Мы с ним вечно спорили до хрипоты, обсуждая в основном книги и мировые события, и нередко прерывали дискуссию только в четыре или пять утра.
Если нам случалось увидеть хороший спектакль — по Шоу, Голсуорси или О’Нилу, — мы могли обсасывать его неделями. Разумеется, мы оба читали великих европейских драматургов вроде Ибсена, Эрнста Толлера, Стриндберга, немецких экспрессионистов. Мы глотали книги одну задругой и свысока поглядывали на остальных невежественных членов нашего клуба.
Как и Макс Уинтроп, Алек был просто помешан на сексе. Не важно, как она выглядит и насколько тебе нравится, важно другое — можно ли ее натянуть? Только это имеет значение. Как следствие Алек частенько подхватывал триппер, но его это не отягощало, он лечился от него, как от простуды. .
Больше всего он любил подцепить хорошую шлюху, отодрать ее где-нибудь по соседству и уйти, не заплатив.
Разумеется, он обожал ходить на танцы. Но не туда, где люди учатся танцевать, а в настоящие притоны, куда мужчины и женщины приходят, чтобы найти себе партнера на ночь. Алек пил по-черному, но это в нем, видимо, играли ирландские гены. Забавно, но я очень сошелся с его предками. Они считали меня настоящим джентльменом — им нравилось, как вежливо я к ним обращаюсь и вообще мои манеры. Почему их Алек не мог вести себя так же? В их глазах он был просто бездельником, который никогда ничего не добьется. (Надо сказать, что мои родители думали ровно то же самое обо мне.)
И все-таки Алек обвел всех вокруг пальца. Он успешно окончил школу, а потом и колледж со степенью магистра и задался вопросом — что теперь? Как будем зарабатывать на жизнь? К сожалению, проделанный путь ничуть не улучшил Алека — такие люди неисправимы. Выбор в пользу карьеры архитектора он сделал совершенно случайно: кто-то одолжил ему книжку о знаменитом Салливане из Чикаго, предшественнике Франка Ллойда Райта. Это решило судьбу моего друга: впоследствии он оставит Нью-Йорку несколько зданий, по которым город сможет надолго запомнить имя своего славного сына. Но, как ни странно, и это у него вышло случайно.
Впрочем, я забегаю вперед.
Алека всегда бесило, что я вечно на мели. Куда бы мы ни ходили вместе, платил, ворча и ругаясь сквозь зубы, вечно он. Мне приходилось постоянно выслушивать лекции о том, как вредно не иметь амбиций. До чего я однажды дойду? Он знал, конечно, что я пишу или по крайней мере пытаюсь, но это не производило на него ни малейшего впечатления.
Моя первая жена его просто ненавидела. Она знала, что за тип этот Алек, и всегда старалась удержать меня от общения с ним. Алек же, будучи свидетелем моих метаний между Корой и вдовой, прекрасно понимал, что с женой я долго не протяну.
— Вот уж не думал, что ты на ней женишься, — сказал он мне однажды. — Я ведь просто посоветовал ее тебе как хорошую подстилку.
Это может показаться невероятным, но мы собачились с ней каждый день — не могли пройти мимо малейшего пустяка, не поругавшись. Жена обучалась сначала в католической школе, а затем в консерватории в Канаде и, естественно, в результате превратилась в ходячий склад всех человеческих заблуждений. Зато некоторые ее подружки-католички, несмотря на строгость моральных принципов и всякие глупые предрассудки, были весьма сексуальными особами. Знавал я одну, которая, теребя пальчиками свой огородик во время акта, кричала:
— О Матерь Божья, о Святая Дева, прости мне мои грехи!
После чего она хватала меня за член, сжимала его, целовала, вставляла обратно и шептала:
— Еще, Генри, это так круто! Возьми меня, трахни! И да простит и защитит меня Пресвятая Дева Мария!
Алек любил монашек — они умели постоять за себя, отличались свободой нравов и покладистостью. Не одну монашку ему довелось прижимать к какому-нибудь деревцу в парке. Как и остальные наши закадычные друзья, Алек не видел смысла в том, чтобы зря тратить деньги на женщин, но в отличие от многих он говорил своим любовницам, что любит их. Ближе к оргазму он мог сказать все что угодно, даже пообещать жениться.
Наши дискуссии и споры — это было что-то. Как и всякий ирландец, в споре Алек просто неистовствовал, хотя не без определенной логики, подкрепляя заявления разумными аргументами. Еще ему нравилось давать советы, которым он сам никогда не следовал. Наиболее плодотворные дискуссии у нас случались в его комнате. В отличие от моей спальни в коридоре, больше похожей на тюремную камеру, у Алека была просторная комната с умывальником, диваном, парой удобных старых стульев и огромной кроватью. Вставал он с нее чертовски довольный жизнью. Пару раз я заставал его в постели с девушкой. Он как ни в чем не бывало представлял мне ее, делая вид, что они давно знакомы.
— Это та крошка, о которой я тебе говорил, Ген, — мурлыкал он, отбрасывая в сторону одеяло и демонстрируя ее прелести. — Ничего, а?
В наших отношениях с Алеком царила необычайная близость. Мы больше походили на двух русских из романов Достоевского, чем на уроженцев Бруклина.
Например, когда у него был триппер, он вылезал из кровати, просил меня подойти к раковине, доставал свой член — ужасное зрелище! — и совершенно серьезно спрашивал меня: как я думаю, не стоит ли показаться врачу? Держа член в руке, словно кровяную сосиску, он начинал длинную историю о новой девчонке, с которой он познакомился, и о ее отношениях с приходским пастором. (Католическую церковь он просто ненавидел.)
— Ты только послушай, Генри, она, значит, вдет на исповедь, чтобы исповедаться в том, что первый раз в жизни была с мужиком...
Вот так начинался диалог. Алек изображал сладкоречивого лицемера и ханжу — отца О’Рейли. Пастор:
— Ты говоришь, он коснулся тебя. И где же, дитя мое? Девочка слишком смущена, чтобы сразу ответить. Пастор приходит ей на помощь:
— Он прикоснулся к твоей груди, дочь моя?
— О да, отец.
— Скажи мне, куда еще он клал руку?
— Между ног.
— И долго он ее там держал? Я хочу сказать — десять минут, двадцать пять минут... или час?
— Думаю, ближе к часу, отец.
— А что же ты делала все это время?
— Я очень возбудилась, отец. Боюсь, я совсем потеряла голову.
— Что ты имеешь в виду, девочка?
(Надо заметить, что девочке уже восемнадцать и она больше похожа на хорошую скаковую кобылу.)
— Я имею в виду, отец, что он расстегнул штаны, достал своего дружка и засунул его туда, где была рука.
— Прямо в тебя?
— Да, отец.
— Тебе понравилось? Или было стыдно?
— Мне очень понравилось, отец. Боюсь, как бы не разрешить ему это еще раз... ну, если это не очень большой грех...
— Поговорим об этом позже, — говорит отец  О’Рейли. — А сейчас зайди ко мне в кабинет на пару минут.
— Остальное ты, Генри, можешь себе представить. Он запирается с ней в кабинете, просит задрать платье, чтобы потрогать ее киску, а затем, не успевает она и глазом моргнуть, вытаскивает свой боброчёс и пиздит ее во имя Христа. Обычное дело! Впрочем, это не идет ни в какое сравнение с тем, что творилось пару сотен лет назад. Римскими Папами становились воры и убийцы, которые совершали инцест направо и налево. — Алек подходит к книжному шкафу и достает книгу жизнеописания первосвященников. — На, почитай, когда тебе нечем будет заняться. — А потом со странной улыбкой добавляет: — Слушай, что ты делаешь один целыми днями, а? Только не говори, что тухнешь в библиотеке над книжками. Я думаю, ты все еще ищешь работу. Кстати, а сколько у тебя сейчас с собой? Не вернешь доллар, что я тебе одолжил на прошлой неделе?
Я корчу кислую мину и пытаюсь обратить все в шутку. Я выворачиваю карманы, чтобы показать, что не вру.
— Не понимаю, — говорит он. — Вечно на мели. Скажи-ка, брат, как ты живешь? Ты что, просишь милостыню у каждого встречного? А гордости у тебя, надо думать, нет? Об амбициях вообще молчу — я уже понял, что это не вяжется с твоей философией.
Это он так иронизирует, потому что я вечно рассказываю о философах, которых читаю.
— Полагаю, — продолжает он, — твоему князю Кропоткину деньги были не нужны. А этому немецкому философу, который загремел в психушку?
— Ты о Ницше?
— Да, об этом придурке. Он, наверное, вообразил себя новым Иисусом.
Я делаю вид, что удивлен.
— Наоборот. Не забывай, что он написал книгу «Антихристианин».
Повисает пауза, во время которой Алек натирает какой-то мазью свой воспаленный, разбухший член, затем медленно, словно паша, идет обратно в постель. Из постели:
—Да, Генри, пока я не забыл, открой верхний ящик шкафа, там в коробочке есть мелочь. Возьми! Это избавит тебя от необходимости просить потом. И вот еще что, скажи, если бы я не дал тебе сейчас денег, как бы ты добрался домой, а?
Я улыбаюсь:
— Ну, как-то же мне это обычно удается.
— Тебе удается? Ты хочешь сказать — кому-то удается вытащить тебя из дерьма в последний момент.
— Ну да, — говорю я. — А разве это не одно и то же?
— Для тебя, может, и да, но не для меня.
— Чего ты забиваешь себе этим голову?
— Наверное, мне больше нечем заняться. Ладно, Генри, не принимай близко к сердцу. Я такой же бездельник, как и ты, только умнее. Люблю совать свой нос в чужие дела. Кстати, напишешь мне названия тех книг, о которых ты вчера говорил?
— Да зачем? Ты все равно не станешь читать. Такое чтиво тебя не занимает.
— Не надо мне этого говорить. Иногда мне интересно, что же находишь в них ты. Например, этот твой Достоевский. Я на следующий же день помчался читать один из его романов. Но, бог мой, он первые тридцать страниц описывает, как кто-то наклонился, чтобы поднять зубочистку. Для русских он, может, и гений, но это уж, извините, без меня. Знаю, что ты на него молишься. Наверное, это от скуки. В общем, все равно запиши для меня названия. Кто знает, а вдруг я прочту их перед смертью?
Я бегло набросал ему пару названий с именами авторов.
— Где ты только такие откопат? — говорит он. — Хотя бы эта вот о Миларепе — кажется, ты так это произнес? Что она должна дать мне ?
— Почему бы тебе не прочесть и не выяснить самому?
— Потому что мне чертовски лень, — грубо отрезает он. Я уже готов уйти, как вдруг он что-то вспоминает.
— Слушай, Генри, чуть не забыл. Знаешь что? Похоже, я вот-вот влюблюсь. Или уже. Я тебе о ней не говорил — она никогда не позволит мне притронуться к ней. Она школьная учительница и католичка! Представляешь? Каждый раз на свидание я приношу цветы и коробку конфет — она считает это изящным. Но она обо мне не слишком высокого мнения: говорит, я умный, но у меня нет принципов. Ты только подумай, хочет сделать из меня джентльмена! Вот почему мне нужно поскорее вылечить этот чертов триппер. Уж не знаю, что она скажет или сделает, если увидит меня в таком состоянии. Я потому и про книжки спрашивал — упомяну пару названий, она удивится. Она говорит, что много читает, но вряд ли это все великая литература. А еще она любит балет и оперу, кино глянуть — это, конечно, для нее слишком вульгарно. В искусстве она ни бельмеса, вряд ли отличит Гогена от Ван Гога, зато хочет брать уроки музыки. Я сказал ей о тебе, и она была впечатлена. Хотя я не говорил, конечно, какой ты на самом деле безответственный балбес.
Я попытался узнать имя загадочной дамы, но безуспешно.
— Думаю, она тебе не понравится, — сказал Алек. — Слишком утонченная, но вообще такая... шаблонная. Хотя ей бы твой интеллект понравился. И говоришь ты гладко. Да, кстати, как там у тебя с вдовушкой? Все еще влюблен? Смотри в оба, а то она тебя женит на себе.
— Она уже пыталась, — вздохнул я и вспомнил, как однажды сказал матери, сидя на кухне, что собираюсь жениться на вдове.
Не успел я договорить, как матушка двинулась ко мне, сжимая в руке нож.
— Еще слово, — вскричала она, — и я воткну его тебе в сердце.
Судя по выражению лица, ей можно было верить.
— У тебя почти такие же чокнутые предки, как у меня, — засмеялся Алек. — Послушал бы ты мою старуху, ну и шум она поднимает. А старик и того хуже. Эдакие ирландские монстры от морали...
Тут я решил, что пришло удобное время запустить руку в его казну еще разок.
— А сколько ты взял в первый раз? — поинтересовался он.
— Около шестидесяти центов, — сказал я.
— Ладно, возьми еще тридцать пять, но не больше. Мне ведь приходится их зарабатывать, — добавил он.
Я согласился, но взял пятьдесят центов — своими поучениями он сам нарывался на то, чтобы его слегка обчистили. В хорошем настроении Алек мог одолжить мне и пять долларов, но по ощущениям это напоминало сеанс у зубного врача. Иногда у моего приятеля бывало и пятьдесят, и все сто долларов, когда он выигрывал на скачках.
Выходя, я услышал доносящееся вслед:
— Как называется тот роман Достоевского... ну, ты говорил недавно? Хочу сказать моей подружке.
— «Идиот», — крикнул я.
— Спасибо, Генри, удивлю ее для начала. Отличное название! Это и впрямь про идиота?
— Да, но о необычном. Твоя подружка будет просто в трансе.
От Алека всегда было так же сложно уйти, как и выставить его, когда он приходил ко мне. Иногда, читая интересную книгу, я не отвечал на стук в дверь. Если это был Алек, я это сразу понимал, потому что он ненавидел торчать в коридоре.
— Это я, Генри, это Алек! — начинал он орать, барабаня в дверь.
Я замирал, словно мышь, едва решаясь вздохнуть. Иногда он пытался меня надуть (понятно же, что я дома) и бесшумно спускался по лестнице, думая, будто я куплюсь и пойду проверять, действительно ли он ушел. Такая глупая игра могла длиться больше часа. У Алека всегда имелось ко мне какое-то срочное дело — по крайней мере ему так казалось, а для меня ничего срочного и важного не существовало, когда я читал. Позже, когда я начал писать всерьез, я и не помышлял о том, чтобы читать посреди белого дня. Я находил чтение почти греховным. Странная перемена взглядов, но, став писателем, я прошел через множество таких перемен.
В любом случае чтение стало теперь для меня роскошью, позволительной только в отношении нескольких особенных писателей, среди которых Достоевский, Освальд Шпенглер, Эли Фор, Шервуд Андерсон, Рембо, Жионо. Популярных романов и газет не читал никогда, новости меня совершенно не интересовали. Уверен, если будет война или революция, я и так об этом услышу, а остальное меня не волнует. Телевизора и радио у меня не было, а последнее я невзлюбил сразу, как только оно появилось, — изобретение для простаков, недоумков и домохозяек, которым нечем заняться.
И поэтому я читал. Алек впитывал мое чтение как губка. Он отзывался о моих любимых писателях как о «педерастах», в смысле не гомосексуалистах, а просто эксцентричных, слегка повернутых, а то и вовсе сумасшедших. Но для писателя безумие, по его мнению, было нормой. Художнику нужно слегка свихнуться, чтобы выжить в нашем безумном мире. В хорошем настроении он даже снисходил до таких заявлений:
— Знаешь, Генри, думаю, в тебе это есть. Похоже, ты достаточно псих, чтобы сойти за художника. Тебе не хватает только таланта.
Не помню, чтобы ему понравилось хоть что-нибудь из моей писанины.
— Ну, для начала, — сказал он, — ты используешь слишком много сложных слов. Ты это знаешь?
Я знал. Я знал, что он сейчас медленно читает словарь, который содержал около полумиллиона слов. А как он его читал? Он вырывал каждый день новую страницу и засовывал в карман пальто. В метро, в автобусе или поджидая кого-нибудь в офисе, он доставал страничку и изучал ее, обращая внимание не только на значение слова, но и на произношение и происхождение. Поэтому он частенько поправлял меня в употреблении слов и произношении.
Есть такое слово — «апофеоз». Я произносил его с ударение на первое «о», а надо было — на второе. Алек любил ловить меня на ошибках — иногда звонил ни свет ни заря, чтобы спросить, знаю ли я то или иное слово.
Но дело было не только в длинных словах, которые затрудняли ему чтение, мои истории вообще казались ему сухими и скучными. Он посоветовал мне почитать Мопассана или Моэма. Уж они-то знали, как это делается! Он был прав, оба этих писателя — чудесные мастера своего жанра, но я тогда не придавал большого значения умению. Мои любимые писатели пошли гораздо дальше — они творил и... не знаю чем, кишками, наверное, или другим странными частями тела, и их совершенно не волновало, поймет кто-нибудь или нет. Они адресовали свои произведения элите, и странно, что при этом умудрялись достучаться не только до равных себе, но и до безумцев вроде меня и даже до мало читающих простаков. Но вообще-то они, конечно, писали для собственного удовольствия. Им не нужно было соответствовать чьим-то запросам — ни тебе начальника, ни тебе стабильного дохода, да и узнают о твоем гении в лучшем случае лет через пятьдесят.
Алек не мог понять, как можно мириться с такой отсрочкой. Ему нужны были результаты — и быстро. Художник вроде Ван Гога, который за всю свою жизнь не продал ни одной картины, был, по мнению Алека, не столько гением, сколько простофилей. Мог бы рисовать планы домов или дорожные знаки, вместо того чтобы нахлебничать у брата. И все же Алека такие люди привлекали: он просто бредил книгой Моэма о Гогене — «Луна и грош». Ему даже нравилась идея Гогена оставить прибыльную работенку и жену, чтобы поехать на Таити и там рисовать.
— Вот что может случиться однажды с тобой, — говорил он. — Так и вижу, как ты собираешь свои пожитки и укатываешь в Гималаи.
Мою любовь к Азии и азиатам он не понимал вовсе. В свое оправдание я приводил другие примеры привязанности к Востоку: Лафкадио Херн из Нью-Орлеана, чьи истории ему нравились, когда-то уехал в Японию, где женился на японке и написал большую часть своих произведений.
— Да, Ген, — соглашался Алек, — но не забывай, что сам Херн был наполовину грек, наполовину ирландец. Это тебе не среднестатистический американец.
Я спорил, приводил в пример Марко Поло и других путешественников, но Алека это не вдохновляло.
—Ты любишь каких-то сдвинутых эксцентриков, — сказал он.
Несмотря на скепсис, мой друг все же был очень ко мне привязан. Я думаю, он втайне сожалел, что сам такой «обычный» и «среднестатистический», хотя мало кто из наших знакомых решился бы на такие эпитеты в его адрес.
Конечно, одевался он самым обычным образом. Ну разве что неряшливо и не очень чисто... (Он приклеивал записки на зеркало перед раковиной с напоминанием самому себе вымыть все тело, а не только руки и лицо.) Он то и дело просил меня подойти и понюхать.
— Скажи честно, — просил он, — от меня воняет? Я такой ленивый, мне жаль тратить силы на то, чтобы вымыть задницу. Честно.
От него действительно иногда воняло. По крайней мере изо рта — постоянно, а все из-за пьянства, курения и небрежного отношения к зубам.
— Погляди на них, — иногда говорил он, — отвратительно, да? Какие-то клыки, а не зубы, да?
Как видите, он не стеснялся признаваться в своих недостатках и слабостях. Он даже находил удовольствие в том, чтобы выставлять их напоказ, по крайней мере со мной. Алек считал, что настоящему другу можно рассказать о себе все. Даже об инцесте? Так это самое оно!
От него могло нести, как от лошади или даже как из конюшни! Он часто ложился спать не снимая ботинок или вылезал из постели и натирал ботинки простыней. Живя в свинарнике и будучи последним раздолбаем, Алек все же считал себя вправе указывать сестре, как вести себя с мужчинами. Он советовал ей — и это был правильный совет — не верить никому из них, даже самым воспитанным, а особенно тем, кто умеет заговаривать зубы. (Уж об этом он мог говорить с полной ответственностью, потому что в искусстве заговаривать зубы ему не было равных.)
Правда, думаю, заключается в том, что мы оба относились к «исповедальному» типу. Я прочел все произведения в этом жанре, включая Августина Блаженного (кроме «Исповеди» Жан-Жака Руссо), а также знаменитый дневник Марии Башкирцевой и «Интимный дневник» Анри Амиля.
Самую объемную исповедь, в тринадцати томах, которую, кажется, прочитали уже все, я бросил, дойдя до середины первого тома (я имею в виду «Воспоминания» Казановы). Алек любил, когда я рассказывал о таких книгах, но говорил, что у него нет времени, чтобы их читать. Конечно, он нашел время, чтобы прочесть «Дневник Фанни Хилл». Но что это за стыдливая мимоза по сравнению с «Моей тайной жизнью», написанной неизвестным джентльменом викторианской эпохи. Кажется, я заразил друга своей страстью к Кнуту Гамсуну, и, к моему удивлению, он прочел две или три его книги, одобрив мой выбор. Впрочем, я вообще мало встречал людей, кому бы Гамсун не понравился. Жозеф Дельтей как-то писал, что тот, кто не любит свою мать, чудовище. Я бы сказал то же самое о Кнуте Гамсуне. Было еще несколько хороших писателей, которых Алек полюбил без моей подсказки. Как ни странно, двое из них числились среди любимчиков Стэнли — Джозеф Конрад и Анатоль Франс. Алек также восхищался Джеком Лондоном и Максимом Горьким. Они, между прочим, очень похожи: оба переведены на пятьдесят языков, включая китайский и японский, оба прошли через «университеты жизни», думаю, оба жадно читали, хоть и не получили хорошего образования, оба пользовались любовью читателей, оба писали от чистого сердца, хотя и не без грязи. Когда дело касается таких писателей, становится не важно, на каком языке они пишут, — их понимают всегда и везде.
От такого шумного и любознательного сплетника, как Алек, нельзя было ничего скрыть — он питался чужими бедами.
Несмотря на свою «почти влюбленность» в школьную учительницу, он поддерживал близкие отношения с блондинкой по имени Лила и ее старшей сестрой. Когда одна из сестер засыпала, наш проказник тихонько перебирался к другой. Как вы понимаете, весьма пикантная ситуация. Понятно, что, если бы речь шла о женитьбе, Алек выбрал бы младшую — Лилу, но он всегда оставлял для себя путь к отступлению. Однажды, в очередном приступе откровенности, он признался мне, что в постели предпочитает старшую сестру — не потому, что она более опытна, а потому, что у нее невроз. Она действительно всегда была на грани истерики. Мой друг уверял, что это на пользу сексу, но приходится быть очень осторожным, ведь рядом спит младшая сестрица. Когда он однажды попытался увести старшенькую в другую комнату, она пронзительно закричала и начала кусаться и визжать.
Алеку нравилась рискованность этой ситуации. Даже когда его ловили с поличным, этот первоклассный лжец и отличный актер умудрялся выходить сухим из воды. Я могу легко представить его себе в роли адвоката — преступники его бы очень любили. Однако «Преступление и наказание» Достоевского оставило моего приятеля равнодушным — слишком сентиментально, сказал он и глубокомысленно заявил, что там речь идет не о конкретном преступлении и наказании, а о Преступлении и Наказании вообще. Тогда я сказал ему, что он сам — живой пример Преступления и Наказания в одном лице, а вместо проститутки из романа — Сони, кажется? — у него школьная учительница. Ему это смешным не показалось.
Если я и останавливаюсь на его слабостях, то только потому, что, как и в случае с Максом Уинтропом, не могу понять: почему человек сбивается с пути, имея столько хороших задатков?
Мои родители любили Алека Консидайна за то, что он был серьезным (sic!) и амбициозным молодым человеком. Они ничего не знали, даже и не догадывались, о его делах с бабами, о триппере, азартных играх, свинарнике, но родители всегда имеют неверное представление о чужих детях. Да и о своих тоже. «Не причиняй нам неудобств» — вот и все, о чем они заботятся.
Мама Алека, как уже говорилось, была больше похожа на уроженку Новой Шотландии. По какой-то странной прихоти Господь разместил в этом уголке мира самых непривлекательных женщин. Разумеется, миссис Консидайн была ирландкой, но какая разница? Она обладала той же холодностью, теми же слишком корректными манерами, тем же немилосердным взглядом. Такие женщины ни в ком не видят ничего хорошего — ни в друзьях, ни во врагах. К тому же она ненавидела себя без видимых на то причин. Вся насквозь — злоба и яд. И само собой, главным огорчением в ее жизни был сын. Когда ее терпение истощалось, она звонила моей матушке, чтобы обсудить с ней ситуацию. Но к счастью, моя мать знала, как отделаться от надоедливой приятельницы, — она говорила, что не понимает ее из-за ужасного акцента. К тому же у моей матери не оставалось времени на пустой треп, ведь у нее имелись и свои проблемы, одной из которых, разумеется, был я. Несмотря на то что Алек делал вид, будто присматривает за мной, на самом деле присматривал как раз я — и мне это не доставляло ни малейшего удовольствия. Каждый день ему просто необходимо было со мной повидаться по той или иной причине. Если он не заставал меня дома, то место встречи назначалось по телефону. Я очень быстро возненавидел эту адскую машину связи. Смешно, но Алек учился играть на пианино. Я говорю «смешно», потому что у него не было ни слуха, ни музыкальных способностей. Я сводил его пару раз на Вагнера, где он благополучно проспал весь концерт. Алек не мог отличить одного композитора от другого, никогда не слышат Брамса, Шумана, Равеля, Дебюсси и во всем предпочитал «что-нибудь полегче», в том числе и в живописи. Его интересовала только литература и театр. В это время на сцене блистали Дэвид Беласко и его любовница, которую он сделал знаменитой, — Леонора Ульрих. Американский театр находился на низком уровне — он начал развиваться только в 20—30-х годах. Зато еврейский театр был гораздо лучше, а в Гильдии актеров ставили чудесные пьесы Чехова, Толстого, Андреева, Горького. Думаю, именно тогда я впервые увидел «Диббук» в постановке театра «Хабим». Я видел пьесу и на иврите, и на идише, и на английском. Незабываемо! Изгнание нечистой силы! Совершенно не похоже на то, что обычно приводило в восторг американскую публику.
Но вернемся к Атеку...
Да, он думал, что поучает меня, «наставляет», как он это называл. Другими словами, он делился со мной опытом, а я смотрел на это как на шутку. Никто из его друзей мне не нравился — ни женского пола, ни мужского. Я не играл в карты и не пил, не умел рассказывать анекдоты, в общем, плохая из меня выходила компания, что и привело Алека однажды по пути домой к размышлениям вслух о том, какой же я все-таки странный парень. Сноб, считал он. Привереда. Обычные люди мне не по нутру. (Мне его «обычные» люди казались сбежавшими из зоопарка.) Он считай меня несчастным человеком, которой только и думает, что о своем Ницше, Достоевском или Андре Жиде.
Иногда, когда ему нужно было выпендриться перед новой девчонкой, он упоминал имя какого-нибудь автора или название его книги. Естественно, он притворялся, что хорошо знаком с писателем. Еще он обожал щеголять перед девушками мудреными словами. Одним из таких словечек было «дижестивные инсинуации». (Вообще дижестив — это то, что пьют после обеда, и выражение означало не более чем «послеобеденные разговоры».) Однако незнакомый термин действовал на девушку магически...
Ежели вдруг дама сердца ловила его на слове и интересовалась, о чем же та или иная книга, Алек приставал с расспросами ко мне. Я обычно выдумывал что-нибудь на ходу — какая разница, все равно никто из них не читал ничего подобного. В таких случаях перед необразованной публикой, хоть рассказчик из меня никакой, могла получиться вдруг дивная импровизация. Иногда мне удавалось даже изрядно ошеломить слушателей. Позже Алек спрашивал меня, была ли хоть доля правды в том, что я наплел за столом. (Единственное, во что он свято верил, так это в мою способность разбираться в людях. Если у него были сомнения на чей-то счет, он приглашал меня с собой. Впрочем, советам он не следовал никогда.) Сам Алек прекрасно рассказывал анекдоты. Обычно разговор начинался так:
— Слушай, Ген, вот вчера случай был!.. Ты должен это услышать...
Макс Уинтроп тоже умел рассказывать, при этом чувство юмора у него было получше, чем у Алека. Сидя в задней комнатушке пивной и потягивая пивко, мы могли часами развлекать друг друга. То и дело кто-нибудь чуть не писался со смеху.
Итак, считалось, что я набираюсь у Алека ума-разума, и я действительно научился от него многому, что мне никогда не пригодится. Однако в этом нет ничего удивительного, ведь всю свою жизнь я занимался тем, что коллекционировал-людей. Я постоянно знакомлюсь с новыми людьми, изучаю их и становлюсь частью их жизни. Не важно, откуда они родом, какое у них образование, ведь, в общем, все люди одинаковы и все разные. Странный парадокс! Все доступно и подлежит купле и продаже. Те, кто отбывает срок в тюряге, зачастую оказываются куда лучше, чем те, кто их туда посадил. Воры и сутенеры куда интереснее, чем проповедники и учителя — или чем большинство психологов. Никого нельзя презирать. Кого-то стоит убить, например, не дрогнув, но не все убийцы являются киллерами по призванию. Я всегда пытался посчитать, сколько же людей я повстречал за свою долгую жизнь. Хотя бы даже за четыре с половиной года работы в «Вестерн Юнион» я повстречался и побеседовал с доброй тысячей. И все равно я считаю себя одиночкой, хотя никогда не остаюсь по-настоящему один.
Как я уже писал где-то, «в крайнем случае со мной всегда посидит Господь».
Алек же, наоборот, просто не выносил одиночества. Не важно, с кем, лишь бы не одному. Надо признать, что моя любовь к одиночеству развилась, только когда я стал писателем, а до этого я тоже постоянно искал собеседника. Кто-то, может быть, думает, что все происходит наоборот: к тебе приходит слава — и мир у твоих ног. Так и есть, но нужно научиться избавляться от подлиз и подхалимов. Да, все, о чем я рассказываю в своих книгах — люди, места, события, — произошло до того, как я начал писать. Теперь мне больше всего нравится, когда меня не узнают в толпе. Или когда узнает кто-нибудь вроде официантки или горничной. Или, как во Франции, быть узнанным мясником или булочником и видеть, как они, засуетившись, тут же тащат охапку моих книг и униженно просят об автографе... К сожалению, это возможно только за границей — у нас же люди таких профессий совершенно далеки от литературы, «некультурны», как сказали бы французы. Я уже говорил, что в глазах Алека я писателем не был, и он не верил, что когда-нибудь стану. Ему, как и Стэнли, нравилось считать меня неудачником.
— Даже не знаю, чего я с тобой так ношусь, — сказал он мне однажды прямо. — Может, потому, что ты умеешь слушать?!
Любой, кто знал нас с Алеком достаточно хорошо, сразу увидел бы, почему мы вместе. Сама разница между нами служила силой притяжения — плюс наш общий талант влипать в неприятности. А еще нам нравились одни и те же актрисы — Элси Фергюсон, Мэри Доро, Элси Дженис, Ольга Петрова и другие.
После бурного и долгого спора о достоинствах Достоевского, Толстого, Чехова, Андреева мы могли переместиться в бильярдную и гонять шары весь остаток ночи. В полночь я частенько заходил к нему, и мы продолжали спор о достоинствах уже других писателей. Нам это никогда hp надоедало.
Кажется, мы были в курсе самых интимных подробностей жизни друг друга. Мы с восторгом рассказывали о причудах и закидонах своих родителей. Это снова заставляет меня вспомнить о Максе Уинтропе и наших общих посиделках в задней комнатушке пивной, а также о его матери — о том, как «солнце всходило и садилось в ее заднице». Когда Макс сказал это, мы с Алеком переглянулись с одним и тем же выражением недоверия и недоумения на лицах, но ничего не сказали. Вскоре мы ушли. Только спустя несколько дней Алек вновь затронул эту тему.
— Я и не думал, что с ним все так хреново, — отважился он. — Сентиментальный дурак!
Я согласился, что ничего хуже в своей жизни не слышал. И вдруг предположил:
— Но, Алек, может, и она так думает о Максе — ну, что и на нем свет клином сошелся.
— Тогда они оба идиоты, — отозвался Алек. — Если бы они это говорили об Иисусе или Будде, я бы еще понял. Но друг о друге! Это уж слишком. Знаешь, Ген, иногда мне кажется, этот Макс не очень-то умен. Он, конечно, знает, как получать хорошие оценки и писать всякие тесты, но взгляды у него детские. Ты не замечал?
Однажды во время одного из наших книжных разговоров он сказал:
— Знаешь, Ген, не такой уж я подонок, как некоторые думают. Нуда, я, может быть, греховодник и пью многовато, и все такое, но сердце у меня доброе — я никогда не использую людей. А вот ты, ты — мерзавец, ты злой. Я могу вести себя как герой романа, ко я только прикидываюсь им, а ты, ты и есть герой романа — который еще предстоит написать, конечно. Мне нравится, когда люди меня не любят. А вот тебе, тебе наплевать на их мнение. Ты ведешь себя как высшее существо. Где ты только этого набрался, мне интересно? Откуда весь этот бред? Может, это из книг? Ты же их не просто читаешь — ты в них веришь! То ты Глен, охотник, то Алеша, а то Мартин Идеи. А вся разница между тобой и этими персонажами лишь в том, что у тебя-то глаза широко открыты — ты-то знаешь, что делаешь и куда идешь. Ты, кажется, вот-вот лопнешь от своих возвышенных идеатов, но это не помешает тебе отобрать пять центов у слепого газетчика.
О нет, ты меня никогда не критикуешь, не поучаешь, но умеешь заставить почувствовать себя червяком. Иногда я думаю — и чего ты вообще возишься с таким, как я. Тебе, конечно, насрать, кем тебя будут считать остальные. Главное, чтобы кто-нибудь регулярно давал тебе мелочь и угощал сигарой. Так и вижу, как ты становишься лучшим другом убийцы, если только он готов позаботиться о тебе. Ты словно считаешь, будто мир тебе чем-то обязан, хочешь, чтобы все было по-твоему. Мысль о том, чтобы самому заработать себе на жизнь, даже не приходит тебе в голову — нет, не из-за лени, а потому, что ты выше других. Есть в тебе что-то порочное: ты не только против общества, ты против человеческой природы. Ты даже не атеист — сама идея Бога кажется тебе абсурдной. Ты не совершил ни одного преступления, но в душе ты преступник. Ты будешь рассуждать о братской любви, хотя срать ты хотел на наш район и всю эту дружбу, если ты вообще понимаешь значение этого слова. Друг — это тот, кто вытащит тебя из дерьма, а если у него на это не хватает силенок, то и черт с ним. Ты стопроцентный эгоист. Только посмотри на себя — сидишь тут и выслушиваешь мои оскорбления с улыбкой на лице. Тебе наплевать на то, о чем я тут распинаюсь. Какой из тебя утопист, ты — солипсист!
— Ладно, Алек, я солипсист. И что дальше? Я ведь не попросил у тебя сегодня ни цента.
— Да, но я-то тебя знаю, еще попросишь. Ты займешь у меня даже пару грязных носков, если понадобится.
— Ну, чистый носовой платок — еще может быть, но грязные носки — никогда.
Вдруг он спрашивает с кислой улыбкой:
— Ты возьмешь у меня один цент, если я тебе предложу? Я с улыбкой ответил, что, разумеется, возьму.
— И как это тебе удается? Ты больше не просишь крупных сумм, стал такой скромный: и двадцать пять центов нам нормально, и пять сойдет.
— Я научился смирению, — дурачился я.
— Ты просто думаешь: лучше что-то, чем ничего, да?
— Можно и так сказать, — согласился я. — Кстати, а ты что, больше не воруешь у матери?
— Я бы воровал, если бы знал, куда она прячет кошелек, — сказал он. — А почему ты спрашиваешь? Ты, что ли, воруешь?
Я кивнул:
— Понемногу. Пять центов, четверть доллара. Но даже полдоллара — никогда.
— И она не замечает?
— Думаю, нет. Или просто не может поверить, что я так низко пат.
— Но она ведь не держит тебя за ангелочка?
— Вряд ли. Скажи, а что именно твоя мама думает о тебе?
— Это очень просто, Генри: все самое худшее.
— Это утешает, — сказал я. — Отсутствие иллюзий облегчает жизнь.
— Иллюзий, — повторил он. — Очень верное слово. Казалось, он очень доволен собой в этот момент.
— Похоже, ты думаешь, будто я живу иллюзиями, — сказал я.
— Н-нет, Генри, — сказал он спокойно. — Я так не говорил. Я говорил, что ты живешь в нереальном мире. И с удобствами. Может быть, именно это меня и раздражает — что тебе там хорошо. Ты не испытываешь угрызений совести, чувства вины, у тебя вообще нет совести, черт бы тебя побрал. Ты ведешь себя как невинный младенец. И этой твоей невинности я тоже не выношу. Если только ты не притворяешься.
— Похоже, ничего дельного я от тебя сегодня не дождусь, — резюмировал я. — Но я и не надеялся. Я пришел дать тебе денег — вернуть долги.
Алек громогласно расхохотался.
— А откуда ты знаешь, сколько ты мне должен? — ехидно спросил он.
— А вот из этого блокнота, куда я все записывал. — Я открыл тетрадку, пролистал ее и провозгласил: — Пятьдесят два доллара семьдесят пять центов — мой долг.
— И ты собираешься отдать его? Сегодня? Сейчас?
— Ну да, почему нет? Или ты предпочел бы отложить это событие?
Он покачал головой:
— Только не говори мне, что тебе досталось наследство.
— Нет, Алек, я нашел на улице бумажник. Я почти наступил на него. Разумеется, я заглянул внутрь, чтобы узнать, кому он принадлежит. Не поверишь, я собирался вернуть его владельцу, но, наткнувшись на визитку, понял, что он живет в хорошем районе, и решил оставить деньги себе. Мне они нужнее, чем ему.
— Врешь? — спросил он с улыбкой.
— Нет, конечно. Зачем? Или ты думаешь, я украл деньги?
— Нет, Ген, ничего я не думаю. Мне просто интересно. Не каждый день, знаешь ли, находишь бумажники на улице.
— Да, особенно с несколькими сотнями баксов, — согласился я.
Это вдруг изменило его отношение. Теперь-то он точно записал меня в ворюги. По его мнению, я должен был немедленно вернуть кошелек владельцу или сдаться полиции.
— Полиции!— вскричал я. — Да ты рехнулся!
Ему пришлось согласиться, что отдавать кошелек полиции — это чересчур. Теперь он хотел знать, на что я потрачу деньги.
— Куплю подарок моей вдовушке, — сказал я, — она будет рада.
— Отдашь что-нибудь на благотворительность?
— Не в этот раз. Может быть, вот найду еще один...
— А мне одолжишь, если я попрошу? — спросил он.
— Почему нет? Конечно. Сколько хочешь.
— Спасибо, Генри, мне не нужно. Я просто проверял.
Мы поболтали еще пару минут, и я ушел. Алек почему-то казался очень довольным собой. Когда я уходил, он сказал:
— Не обязательно записывать долг в тетрадку. Я тебе доверяю.
Не знаю, в каком настроении он мне нравился больше — возможно, когда был сварлив и придирчив. Как он ни бранил меня и ни придирался, меня это не трогало. Я изучал его, и это был один из самых интересных моих объектов.
Разумеется, ему еще через многое предстояло пройти. Сейчас он просто набирался опыта и лелеял всякие идеалы и теории. Я же больше верил в своего итальянского приятеля Джимми Паста.
Но с Алеком мне нравилось спорить, а особенно — дурачить его. Он знал меня как облупленного, но при этом ничего обо мне не знал. Он не хотел знать меня настоящего, предпочитая сохранять тот образ, который сам же и создал. Этот образ неудачника что-то доказывал ему в себе самом, и он просто не мог поверить, что я когда-нибудь стану хорошим писателем.
Однажды, прямо как в русском романе, на сцене появился не кто-нибудь, а старший брат Алека, уехавший из дома несколько лет назад, когда Алек был еще совсем маленьким.
Боб, его братец, видимо, объездил весь мир за время своего отсутствия. Он провел много времени в Азии, а именно в Индии, и привез с собой кучу рассказов об обычаях и философии разных народов. Для родителей Алека это все звучало как китайская грамота, но они гордились старшим сыном, который, казалось, совсем не походил на непутевого младшего.
Скачала Алек был впечатлен. Вообще-то он даже и не знал, что у него есть старший брат. Родители не сочли нужным сообщать об этом, думая, что покинувший их отпрыск уже давно превратился в никчемного бродягу. Что касается меня, то я сразу в него вцепился — особенно меня интересовала метафизика. (Индия стала для Боба настоящим домом.) Старшие Консидайны пребывали в замешательстве по поводу тех бесед, что велись теперь между двумя братьями и мной.
Однако этим двоим потребовалась всего пара недель, чтобы разругаться вдрызг. Алека просто тошнило от всей этой «мистической зауми», которая так и перла из брата.
Меня больше всего занимал вопрос, что заставило Боба вернуться в родные пенаты.
— Тоска по дому, — объяснил он.
А еще он боялся, что потеряет свое американское наследство.
Одним из результатов возвращения брата была удивительная перемена к лучшему, произошедшая с Алеком после того, как он прочел книгу Свами Вивеканавды, одолженную им у Боба. Эффект оказался не только удивительным, но и продолжительным. Алек радикально изменил свой образ жизни, он теперь был как никогда решительно настроен на то, чтобы стать архитектором. И если даже я никак не мог поверить в такой крутой поворот, то родители пребывали в настоящем замешательстве. Они приписывали это влиянию брата, но Алек упорно отрицал, утверждая, что достаточно самостоятелен в своих решениях и не нуждается ни в чьей помощи.
Все это напоминает мне цитату, которую любил повторять его брат. Она была из Гаутамы Будды и звучала так: «Я не обрел ничего от непревзойденного, полного пробуждения, и по этой причине оно называется непревзойденным, полным пробуждением».
Была еще одна цитата из Будды, которая ему нравилась. Это был ответ Будды на вопрос, заданный ему одним путешественником. Тот спросил его, кто он, а Будда ответил:
— Я человек, который проснулся.
Боба удивило, что мы с Алеком можем тратить столько времени на болтовню о литературе, вместо того чтобы обсуждать философию, заключенную в самой жизни. Имена Стриндберга, Бергсона, Бокаччо ничего для него не значили, тогда как для нас эти писатели составляли смысл существования. Быть может, эта «литература», которой мы так наслаждались, и была нашим спасением. Она помогла нам понять, что святость и грех похожи, что благочестие можно найти и в мерзости и преступности так же, как и в священных местах и в добрых христианах. Она помогла нам осознать, что идиот мог быть не только равным гению, но часто и выше его. Мы могли жить одновременно в нескольких плоскостях. Не было верного и неверного, уродливого и красивого, правдивого и лживого — все было едино.
Иногда мы, наверное, и вправду казались другим полными психами. То мы изображали из себя героев Чехова, то Горького, то Гоголя. А то и вовсе Томаса Манна. Почти год я подписывал свои письма «Ганс Касторп» (это из «Волшебной горы»). Жаль только, что мы ограничили себя одной лишь литературой и едва разбирались в живописи и музыке. Энтузиазма у нас было хоть отбавляй, а почтения мало. Слова «дисциплина» для нас не существовало. Подобно диким животным, мы пожирали все на своем пути, но я уверен, что это был прекрасный период в моей жизни. Одновременно и либералы, и либертины, никому не принадлежащие и никому не преданные, мы были действительно свободны.
Однажды брат Алека спокойно сообщил, что уезжает в Индию через несколько дней. Он показал нам фото сногсшибательной индуски, на которой, по его словам, собирался жениться. Они познакомились в ашраме Шри Ауробиндо и решили поселиться в новом городке Ауровилле рядом с коммуной. Боб намеревался работать плотником, а она — няней. Всем от этой новости стало легче, особенно Алеку.
Именно благодаря приезду Боба я сделал первую решительную попытку порвать с вдовой. Боб представил меня необычному человеку, бывшему евангелисту по имени Бенджамин Фей Миллс. Миллс читал разные лекции в Карнеги-Холле и Таун-Холле. От него я впервые услышал о Фрейде. Так или иначе, будучи бесплатно принятым в один из его классов, я узнал, что у него есть брат в Калифорнии. Я попросил Миллса дать мне рекомендательное письмо к своему брату, поскольку как раз подумывал отправиться на Запад и стать ковбоем. Уже через месяц я отбыл в означенном направлении с теми небольшими сбережениями, что мать откладывала для меня. Я уехал, не попрощавшись с вдовой. По пути я написал ей, что еду на Аляску, — естественно, соврал. Мой путь оборвался, как известно, в Чула-Виста, рядом с Сан-Диего. Ковбоем стать так и не получилось — вместо этого я по восемь-девять часов в сутки выжигая кустарники в лимонном саду.
Однажды я поехал с приятелем в Сан-Диего, в местный бордель, но по дороге заметил объявления о лекциях Эммы Голдман, отправился на них и в результате совершенно нечаянно изменил всю свою жизнь. Что за удовольствие было посещать ее лекции! Там я узнал о Ницше и познакомился с рядом европейских писателей. Благодаря ее лекциям я сам решил стать писателем.
Помню, как после одной из лекций я купил книгу Ницше — «Антихристианин». Мне пришлось долго убеждать продавца, что я способен проглотить такое сильное лекарство. Я ведь тогда выглядел очень незрелым, да еще и деревенщиной, с тех пор как начал работать на ранчо. В любом случае именно из лекций Голдман я узнал обо всех известных современных европейских драматургах, среди которых первое место тогда занимал Стриндберг.
Не помню, она ли открыла для меня Гамсуна? Странно, что теперь я не могу вспомнить, когда и как познакомился с его книгами. Совершенно точно, что знакомством с русскими драматургами я обязан ей, так же как и некоторыми немецкими и австрийскими. Даже моя любовь к Рабиндрана-ту Тагору — ее рук дело! Несколько месяцев спустя, после возвращения в Нью-Йорк, мне представилась возможность познакомиться с одним мудрым индусом, благодаря которому я открыл для себя Свами Вивекананду, за что и по сей день ему благодарен.
Что касается романа Алека со школьной учительницей, предмет этот заслуживает еще нескольких слов. Разумеется, Алеку такая женщина не подходила. Целыми неделями она держала его на расстоянии, несмотря на цветы, шоколад, билеты в театр и все, что он ей посылал. Но со временем она начала таять, и вскоре ему уже не приходилось лепетать «спокойной ночи» в ответ на звук захлопнувшейся за ним двери. Непонятно, то ли она пожалела его, то ли увидела, что он не так плох, как кажется.
По правде говоря, даже такой своенравный, придирчивый и в целом неприятный человек, как Алек, умел быть весьма обаятельным. Он смог очаровать даже мою матушку, обычно такую стойкую к лести. Никогда не забуду мой двадцать первый день рождения. Разумеется, были приглашены все члены нашего общества с подружками. Пришла даже моя возлюбленная, Кора, но за весь вечер я потанцевал с ней лишь один раз. Моя мать, приготовившая для нас большую чашу банального пунша, с ужасом обнаружила по окончанию вечера, что кто-то заполнил ее виски и бренди. (Мой дружок Алек — кто же еще?) К нашему общему изумлению, он привел с собой в тот вечер сногсшибательную девицу — почти что леди, обладавшую незабываемым голосом. Когда она запела «Поцелуй меня еще», нам всем показалось, что мы слушаем нашу любимицу Элси Фергюсон.
Ближе к концу вечеринки я заметил, что Алек с двумя парнями исчезли. Зная, что пунш так или иначе подействовал на всех, я решил, что они вышли глотнуть свежего воздуха, и вдруг услышал, как они тащат какой-то тяжелый ящик по ступенькам крыльца. Это была огромная коробка — одна из тех, что бакалейщики оставляют рядом со своими магазинчиками на ночь. Открывая входную дверь, чтобы посмотреть, что происходит, я увидел, что моя мать стоит у меня за спиной. В этот момент Алек и оба парня втащили наконец коробку со спиртным на крыльцо и уронили ее на пол. Моя мать издала патетический возглас и принялась обзывать нас всех грязными бродягами. К моему удивлению, Алек подошел к ней, взял ее безжизненную руку и сказал почти со слезами на глазах:
— Дорогая миссис Миллер, вы должны простить нас. Видите ли, двадцать первый день рождения бывает только раз в жизни, и мы хотим, чтобы ваш сын запомнил его навсегда.
Моя мать начала лепетать что-то о разбитых ступеньках, но он быстро прервал ее:
— Не волнуйтесь, миссис Миллер, я лично прослежу, чтобы их починили. Благодарим вас за прекрасный вечер, вами устроенный.
Так он взял верх.
Приближалось время каникул. Девушка Алека сообщила ему, что проведет их в Европе. Она собиралась отправиться в Париж на французском океанском лайнере.
Сначала это повергло Алека в панику. Он так и видел, как она влюбляется в какого-нибудь французского принца. Но тут его осенило — почему бы не съездить в Париж вместе с ней? И почему бы (тайно, конечно) не на том же пароходе? Он подождет, пока они выйдут в океан, а потом удивит ее своим появлением. (Алек боялся, что она пересядет на другой корабль, если узнает, что он за ней увязался.)
Итак, он купил билет, дождался выхода парохода из гавани и объявился.
Девушка была очень удивлена, но рада — ей, конечно, польстило такое внимание. И в этот момент она действительно в него влюбилась. В Париже они поженились.
В марте 1930 года в Париж прибыл и я, ничего не зная о помолвке своего непутевого приятеля. Однажды я сидел в кафе «Дю Дом» и вдруг кого бы вы думали увидел? Прямо ко мне шли под ручку Алек с девушкой. Пока мы пили вино, она рассказала мне обо всем, что произошло после моего приезда в Париж.
Мы решили отпраздновать их свадьбу. Я отвел их в «Купель» на той же улице, где мы прекрасно провели время. Молодожены выглядели очень счастливыми. С тех пор я не видел Алека почти сорок лет, пока он не приехал ко мне в гости в Пасифик-Пэлисадс. Он заскочил по пути в Рино, где собирался жениться снова — на той же женщине! Позже она поведала мне, что с этим мужчиной ей пришлось нелегко, но иной жизни она не представляет. К моему огромному удивлению, уже уходя, Алек обнял меня, тепло пожал руку и сказал:
— Ген, ты даже не представляешь, как я рад, что у тебя получилось. Я всегда знал, что в тебе что-то такое есть.


назад  вперед

Наверх

О проекте Реклама на сайте Вконтакте Livejournal Twitter RSS

Система Orphus:  1. Нашли ошибку в тексте  2. Выделите её мышкой  3. Нажмите Ctrl + Enter
Система Orphus

© 2008–2015 READFREE