READ FREE — лучшая электронная библиотека
Писатели
АБВГДЕЁЖЗИЙКЛМНОПРСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ

Главная
Город и псы (La ciudad y los perros)

image

звездазвездазвездазвездазвездазвездазвездазвездазвездазвезда
Рейтинг книги:  0.0  Оценить книгу

Марио Варгас Льоса (род. в 1936 г.) — известнейший перуанский писатель, один из наиболее ярких представителей латиноамериканской прозы. В литературе Латинской Америки его имя стоит рядом с такими классиками XX века, как Маркес, Кортасар и Борхес. Действие романа «Город и псы» разворачивается в стенах военного училища, куда родители отдают своих подростков-детей для «исправления», чтобы из них «сделали мужчин». На самом же деле здесь царят жестокость, унижение и подлость; здесь беспощадно калечат юные души кадетов. В итоге грань между чудовищными и нормальными становится все тоньше и тоньше. Любовь и предательство, доброта и жестокость, боль, одиночество, отчаяние и надежда — на таких контрастах построил автор свое произведение, которое читается от начала до конца на одном дыхании. Роман в 1962 году получил испанскую премию «Библиотека Бреве».

Автор: Варгас Льоса Марио

Скачать книгу Город и псы: doc | fb2 | txt


I

– Четыре, – сказал Ягуар.

В мутном свете, струившемся из запыленного плафона, было видно, что лица смягчились: опасность миновала всех, кроме Порфирио Кавы. Белые кости замерли и теперь резко выделялись на грязном полу. На одной выпало три, на другой – один.

II

Когда утренний ветер налетает на Перлу, гонит к морю туман, рвет его в клочья и на территории училища воздух становится чище, словно в прокуренной комнате настежь открыли окно, неизвестный солдат выходит из-под навеса и, протирая глаза, направляется к казармам кадетов. Горн качается в его руке, отсвечивая в сером рассветном воздухе. Добредя до казармы третьего курса, солдат останавливается на равном расстоянии от стен, замыкающих двор. Туман еще не совсем рассеялся, и зеленовато-бурая фигурка смахивает на привидение. Понемногу солдат оживает, потирает руки, притопывает, сплевывает. Потом прикладывает горн к губам. Прислушивается к эху, к злобному лаю собак, злящихся, что кончилась ночь. Под градом неясной за дальностью брани идет к четвертому курсу. Кое-кто из дежуривших под утро вышел к дверям на лай собак посмеяться над ним, а то и пошвырять камни. Солдат идет к корпусу пятого. Теперь он совсем проснулся и шагает живо. Здесь тихо: ветераны знают, что от побудки до свистка «стройся» целых пятнадцать минут и добрых семь с половиной можно поваляться. Поплевывая, потирая руки, солдат идет под навес. Он не боится ни злых собак, ни сердитых четверокурсников; он их всю неделю, можно сказать, не замечает. Кроме субботы! В субботу – ученья, побудка на час раньше, и солдаты боятся дежурить. В пять еще полная темень, и кадеты со сна и со злости кидают в горниста из окон чем попало. Так что по субботам горнисты нарушают устав – они дудят поскорей и дальше плаца не идут.

III

«Я учился на Сане Пенье и домой, в Бельявисту, ходил пешком. Иногда я встречал Игераса, он с братом дружил, пока того не призвали. Он меня всегда спрашивал: „Как там Перико?” – „Не знаю, он не пишет с тех пор, как их в сельву загнали”. – „Куда бежишь? Пошли потолкуем”. Я хотел поскорей вернуться, но он был старше и мне честь оказывал, когда со мной говорил как с равным. Приведет он меня в кабачок, спросит: „Тебе чего?” – „Не знаю, все равно”. – „Ладно, – говорил Тощий Игерас, – эй, две рюмки! – А потом хлопнет по плечу: – Смотри не напейся”. У меня от водки в горле пекло и текли слезы. Он говорил: „Лимончику пососи, легче будет. И выкури сигаретку”. Говорили мы про футбол, про школу, про Перико. Я думал, братец мой – тихоня, а он, выходит, был прямо петух, один раз до ножей дошло из-за бабы. И вообще, кто б сказал – любил он, оказывается, баб. Когда мне Тощий рассказал, что он одну обрюхатил и его чуть силой не женили, я так и сел. „Да, – говорит, – у тебя племянничек, ему уж года четыре. Вон ты какой старик!” Ну, я с ним недолго прохлаждался: а что как мать заметит? Книжки выну, говорю: „Я тут пойду позанимаюсь”, а она даже не ответит, кивнет другой раз, а то и совсем ничего. Соседний дом был больше нашего, но тоже очень старый. Прежде чем стучать, я тер руки до красноты, чтоб не так потели. Иногда мне открывала Tepe. Увижу ее – и вздохну с облегчением. Только чаще тетка выходила. Они с матерью дружили, а меня она не любила: говорят, я, когда маленький был, всегда ей гадости делал. Откроет и ворчит: „На кухне занимайтесь, там светлее”. Мы садились учить уроки, а тетка обед готовила, и в кухне здорово пахло луком и чесноком. Tepe все делала аккуратно, на ее тетрадки и книжки приятно было посмотреть, все в оберточках, буквы маленькие, ровные, ни одной кляксы, а заглавия подчеркнуты цветными карандашами. Я ей для смеху говорил: „Будешь художница”. Она всегда смеялась, только я рот открою, а как она смеется – в жизни не забыть. По-настоящему, как говорят – от души, и еще хлопала в ладоши. Иногда я смотрел – идет она из школы, и сразу видно, что она не такая, как все девчонки, – те лохматые, руки в чернилах. Мне у нее больше всего нравилось лицо. У нее ноги были длинные, грудь еще плоская, а может, и не плоская, я не думал ни про грудь, ни про ноги, только про лицо. Ночью, конечно, лежишь в постели, то-се, а вспомнишь о ней, и сразу станет стыдно. А вот поцеловать ее – это я хотел. Как глаза закрою, так ее вижу, обоих нас вижу, мы взрослые, женатые. Мы занимались каждый день, часа по два, а то и больше, я врал: «Ужас сколько задали!», чтоб дольше с ней побыть. Правда, я говорил: «Если ты устала, я пойду», но она ни разу не уставала. В том классе у меня были самые лучшие отметки, и учителя меня любили, и в пример ставили, и вызывали к доске, и говорили, что я их помощник, а ребята, наоборот, говорили, что я подхалим. Я с ребятами не водился, так, в классе поговорю и уйду себе. С Игерасом дружил. Встретишь его на углу, у площади Бельявиста, он меня увидит и сразу подойдет. Тогда я про одно думал: когда ж будет пять часов, и еще я не любил воскресенья. Мы с Tepe занимались всю неделю, а по воскресеньям они с теткой ходили в город к родным, ну а я сидел дома или на стадионе смотрел, как играют команды второго класса. Мать никогда мне денег не давала, вечно она жаловалась, что ей за отца мало платят. „Хуже нет, – она говорила, – чем тридцать лет правительству служить. Неблагодарное оно, правительство”. Пенсии хватало только-только на дом и на еду. В прошлом году я в кино ходил пару раз с ребятами из школы, а в этом году ни разу не был, и на футболе не был – нигде. А вот на следующий год деньги водились, зато как вспомню наши занятия – глядеть ни на что не хочется».

IV

Он вышел из автобуса на остановке «Камфарная» и крупными шагами отмахал три квартала до дому. Перейдя дорогу, он увидел стайку ребят. Кто-то насмешливо сказал за его спиной: «Шоколадками торгуешь?» Другие засмеялись. Много лет назад он тоже дразнил «шоколадниками» кадетов из военного училища. Небо затянуло свинцом, но воздух был теплый. Мать открыла ему дверь и поцеловала его.

V

«Как-то раз я подумал: „Мы никогда не оставались одни. Подожду-ка я ее у школы…” И все не решался. Что я ей скажу? Где возьму денег? Тере обедала у родных, недалеко от школы, в городе. Я и подумал – встречу ее в двенадцать, провожу до этих родных, вот и пройдемся немножко. За год до того один парень дал мне пятнадцать реалов – я там за него смастерил одну штуку, – но теперь мы труд не проходили. День и ночь я ломал себе голову, где бы достать денег. И придумал: займу-ка я у Тощего Игераса. Он всегда угощал меня кофе с молоком, сигаретой, рюмочкой, для него монетка не проблема. Встретил я его в тот же день на площади и попросил эту самую монетку. „Дам, – говорит, – как не дать, мы ж с тобой друзья”. Пообещал я, что верну, когда крестный на именины подарит, а он засмеялся: „Ладно, сможешь – отдашь. Держи”. Почувствовал я деньги в кармане и очень обрадовался, всю ночь не спал, а на другой день зевал в классе. Потом, через три дня, говорю матери: „Обедать у приятеля буду, в Чикуито”. С уроков я отпросился на полчаса– раньше, учился я хорошо, так что отпустили.

VI

Он вынес бы и позор и одиночество – к ним он привык, они только ранили душу, но этой пытки заключением он вынести не мог, он ее не выбирал, его скрутили насильно, словно надели на него смирительную рубаху. Он стоял у дверей лейтенанта и не решался поднять руку. Он знал, что постучится, – он тянул три недели и теперь не боялся и не тосковал. Просто рука не слушалась, вяло болталась, висела, не отклеивалась от брюк. Так бывало и раньше. В школе св. Франциска Сальского [15] его дразнили куколкой, потому что он всегда трусил. «Куколка, а ну поплачь, поплачь!» – кричали ребята на переменах. Он отступал спиной к стене. Лица надвигались, голоса крепчали, детские рты хищно скалились – вот-вот укусят. Он плакал. Наконец он сказал себе: «Надо что-то сделать». При всем классе он вызвал самого сильного – сейчас он уже не помнил ни его имени, ни лица, ни грозных кулаков, ни сопенья. Когда он стоял перед ним – на свалке, в кругу кровожадных зрителей, – он не боялся, даже не волновался, он просто пал духом. Его тело не отвечало на удары и не уклонялось от них – оно ждало, пока тот, другой, устанет. Он хотел наказать, переделать свое трусливое тело, потому и заставил себя обрадоваться, когда отец заговорил об училище, потому и вытерпел здесь двадцать четыре долгих месяца. Теперь надежда ушла; он никогда не станет сильным, как Ягуар, или хитрым притворой, как Альберто. Его раскусили сразу – никак не скроешь, что ты беззащитный, трус, холуй. Теперь он хотел одного – свободы; делать что хочешь со своим одиночеством, вести его в кино, запираться с ним наедине. Он поднял руку и трижды постучал в дверь.

VII

«Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко – вырвет листик, пишет заново. Я говорю: „Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно”. Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка – медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет – и улыбается снова. В школу она надевала форму – белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: „Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!” Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: „Вот тебе на, опять встретились!” Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: „А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?” Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: „Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее”. По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: „Здрасьте, сеньора, привет, Tepe”, а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.

VIII

Лейтенант Гамбоа открыл глаза. Неверный свет фонарей, освещавших плац, сочился в его окно; небо было черное. Через несколько секунд зазвенел будильник. Лейтенант вскочил, ощупью нашел полотенце, мыло, зубную щетку и электрическую бритву. В коридоре и в ванной было темно. В соседних комнатах стояла тишина – как всегда, он встал первым. Когда через пятнадцать минут он возвращался к себе, умытый и выбритый, зазвенели другие будильники. Начинало светать: вдалеке, за желтоватым сияньем фонарей, занимался голубой слабый свет. Лейтенант неторопливо оделся. Потом вышел. На этот раз он пошел к проходной не через казармы, а двором, по воздуху. Было еще прохладно, а он не надел кителя. Часовые приветствовали его, он отвечал. Дежурный офицер, лейтенант Педро Питалуга, прикорнул на стуле, подперев голову руками.

I

«Жаль бедную Худолайку, как она скулила вчера ночью. Я укутывал ее одеялом, а сверху накрывал подушкой, но куда там – воет на весь барак, да протяжно так, жалобно. А вдруг как завизжит, заскулит, точно давится криком, всех разбудила – вот ужас! В другой бы раз наплевать, а теперь все больно нервные стали, ругаются, грозятся: „Выгони ее, не то темную устроим”, – еле отбрехался. К полуночи стало и впрямь невмоготу. Мне самому хотелось спать, а Худолайка все воет и воет. Несколько ребят встали с коек, взяли по ботинку и двинулись на меня. Не хватало только сцепиться со всем взводом, да еще теперь, когда и без того тошно. Я вышел с собакой на улицу и оставил ее посреди двора, потом обернулся – вижу, идет за мной. „Назад, – кричу, – зануда! Стой, где тебя оставили”. Худолайка ковыляет следом, вся извивается, лапу больную поджала, жалко смотреть. Взял я ее на руки, понес к газону, положил на травку и почесал за ушами, вернулся в казарму, и на этот раз она осталась. Но спал я плохо, вернее, совсем не спал. Только начну засыпать, и вдруг – раз! – глаза сами собой открываются. Оказывается, это я про собаку думаю; к тому же я чихать начал, потому что во двор выходил босиком, пижама дырявая, а дул сильный ветер и, кажется, дождь накрапывал. Бедная, мерзнет там на улице, я-то знаю, как она любит тепло. Часто, бывало, слышу среди ночи, как она поднимает возню, когда я ворочаюсь и ее раскрываю. Вскочит, рассердится, схватит зубами одеяло и ворчит, натягивает на себя; или поднырнет безо всяких поближе к моим ногам, погреться.

II

«На этот раз мой день рождения совпал с праздником. Мать сказала: „Иди скорей к крестному, а то он иногда уезжает за город”. И дала один соль на дорогу. Я поехал к крестному, он жил очень далеко, за мостом, но его не оказалось дома. Открыла его жена, она никогда нас не любила. Посмотрела на меня угрюмо и говорит: „Мужа дома нет. Вряд ли вернется до вечера, так что лучше не жди”. Домой, в Бельявисту, я возвращался с неохотой, уж очень я надеялся, что крестный подарит мне пять солей, как всегда. На них я думал купить Tepe коробку мелков, теперь уж как подарок, всерьез, и еще общую тетрадь в клетку, в пятьдесят листов, – у нее кончилась тетрадка по алгебре. Или пригласить ее в кино, конечно, вместе с теткой. Я даже все рассчитал: на пять солей я мог взять три билета на бельэтаж, и еще оставалось несколько реалов. Дома мать мне сказала: „Твой крестный такая же дрянь, как и его жена. Я уверена, что он был дома, скряга этакий”. И я подумал: „Пожалуй, она права”. А мать сказала: „Да, вот что, Tepe приходила. Она тебя зовет”. – „Да? – сказал я. – Странно. Что ей надо?” Я в самом деле не знал, зачем я ей нужен, она звала меня первый раз, правда я кое о чем догадывался, но не совсем. „Она узнала, что сегодня мой день рождения, и хочет меня поздравить”, – говорил я себе. Через минуту я уже был у нее. Дверь открыла тетя. Я поздоровался, она меня узнала, повернулась и ушла в кухню. Тетя всегда относилась ко мне так, будто я не человек, а вещь какая-нибудь. Я стою у открытой двери, не решаюсь войти, а тут появилась она и по-особенному так улыбается. „Привет, – говорит. – Входи”. Я сказал только „привет” и через силу улыбнулся. „Поди сюда, – говорит. – Пойдем в мою комнату”. Я молчу, иду за ней. Пришли в комнату, она открыла какой-то ящик, подошла ко мне, сверток держит и говорит: „Возьми, это тебе подарок”. А я спросил: „Как ты узнала?” А она ответила: „Я еще в прошлом году узнала”. Я не знал, что делать с пакетом, он был довольно объемистый и не завязан бечевкой. Наконец я решил, что его надо развернуть. Подарок был завернут в коричневую бумагу, точно такую, как в булочной на углу, и я подумал: наверное, она специально там попросила. Я достал вязаную безрукавку почти такого же цвета, что и бумага, и сразу понял, что это не случайно, просто у нее вкус хороший – вот она и позаботилась, чтобы безрукавка и обертка были в тон. Оставил я бумагу на полу, разглядываю безрукавку и все повторяю: „Ну и красота, вот спасибо, ну и здорово сделано!” Tepe кивала головой – она была еще больше меня рада. „Я связала ее в школе, – говорит, – на уроках рукоделия. Все думали, что это для брата”. И громко засмеялась. Она хотела сказать, что уже давно решила сделать мне подарок, а значит, она тоже обо мне думала, раз дарит такое, значит, я для нее больше чем товарищ. Я все повторял: „Большое спасибо, большое спасибо”, а она смеялась и говорила: „Нравится? Правда? Да ты померь”.

III

«Выздороветь она выздоровела, только останется на всю жизнь колченогой. Что-то, видно, в ноге искривилось, косточка какая-нибудь, хрящ или мышца, я пробовал выпрямить ей лапу – ни в какую, твердая, прямо железный крюк, бился я, бился, так и не смог разогнуть. Да еще Худолайка начинала так выть и лапами дрыгать, ну и оставил я ее в покое. Она теперь почти что привыкла. Только бегает как-то чудно, припадает на правый бок, и уж совсем не то получается: прыгнет раз, прыгнет два и остановится. Еще бы ей не уставать, на трех-то лапах. Да, теперь уж навсегда калекой осталась. К тому же, как назло, эта лапа – передняя, как раз на нее опиралась ее здоровенная башка. Да, не та уж собака. И ребята теперь зовут ее иначе – Худолайка. Это небось Вальяно – любит он всем прозвища давать. Да, все вокруг меняется, не только моя Худолайка; с тех пор как я в училище, никогда еще не было за такой короткий срок столько происшествий. Сперва накрывают Каву с билетами по химии, судят его, срывают с него нашивки. Наверное, он уже в своем краю, бедняга, с этими дикарями. Никого еще не исключали из нашего взвода, а тут нам не повезло, а уж если не повезет, так надолго, как говорит моя мать, и, видать, она права. Потом Холуй. Собачья судьба – мало того, что получил пулю в затылок, вдобавок еще черт его знает сколько раз оперировали, да и умер так, что хуже некуда. Ребята, конечно, делают вид, что им все нипочем, но я-то вижу – они переживают. Пройдет время, и все пойдет по-старому, но сейчас они какие-то не такие, это сразу видно. Например, Писатель – другим человеком стал, ходит как пришибленный, никто к нему и не цепляется, не пристает, будто так и надо. Он все больше теперь молчит. Вот уже четыре дня, как его дружка похоронили, можно бы прийти в себя, а он все хуже и хуже. Когда я увидел, как он у гроба стоит, подумал: „Совсем извелся от горя”. И то сказать: дружками были. Кажется, он один дружил с Холуем, то есть с Араной, во всем училище. Да и то в последнее время. Раньше Писатель тоже его тиранил, не хуже других. И что это вдруг они так снюхались, водой не разольешь? Над ними здорово потешались, Кудрявый говорил Холую: „Что, нашел себе ухажера?” Не в бровь, а в глаз попал: Холуй так и вцепился Писателю в штаны, глаз с него не сводил, ходил за ним повсюду и шептался, чтобы никто не слышал. Отойдут подальше, на середину луга – и беседуют. И Писатель его защищал, когда к нему цеплялись. Только не напрямик, не так он прост. Кто-нибудь пристанет к Холую, а Писатель тут как тут – когда съязвит, над кем пошутит, и почти всегда брал верх – язык чесать он мастак. А теперь не водится ни с кем и не шутит, бродит один – и все сонный какой-то. По нему это здорово заметно – раньше, бывало, только и смотрит, как бы нашкодить. А уж если сцепится с кем – послушать одно удовольствие. Да, умел он язвить, умел потешать народ, и меня донимал не раз, так и подмывало разбить ему рыло.

IV

«Сказал, что придет, а сам не пришел, так и удавил бы его. После ужина я забрался в беседку, как мы условились, и сидел там, пока ждать не устал. Я сидел, и думал, и курил, не знаю сколько времени, и вставал поглядеть сквозь стекла, и видел только пустой двор. И Худолайка тоже не пришла, вечно бегает за мной, когда не нужно, а когда нужно – нет ее, а то пришла бы – страх разогнала. А ну полай, полай, сучка, разгони нечисть. И мне пришло в голову: Кудрявый надул меня. Было уже совсем темно, а я все сидел в углу ни жив ни мертв от страха, а потом вышел и бегом пустился в барак. Пришел во двор, когда звали строиться, если бы я подождал еще чуть-чуть, влепили бы мне шесть штрафных, а ему хоть бы хны – вот дать бы ему раз по шее, тогда б знал. Он стоял первый в шеренге – отвел глаза, чтобы на меня не смотреть. Нижняя челюсть у него отвисла, и он стал похож на тех дурачков, которые ходят по улицам и с мухами разговаривают. Я сразу понял: он не пришел в беседку, потому что сдрейфил. „На этот раз погорели окончательно, – подумал я, – так что соберу-ка я лучше свои манатки да сбегу через стадион, пока с меня нашивки не сорвали. Худолайку с собой прихвачу – никто меня и не заметит. А уж на жизнь-то я как-нибудь заработаю”. Старшина вызывал всех по списку, и все отвечали: „Я”. Когда он дошел до Ягуара – как об этом вспомню, до сих пор холодок по спине пробирает и ноги дрожат, – я посмотрел на Кудрявого, он обернулся, выкатил на меня свои шары, и все отвернулись, смотрят на меня, а я не знаю, как меня хватило не дать деру. А сержант откашлялся и дует дальше. Потом начался переполох, не успели мы войти в барак, как весь взвод набросился на нас с Кудрявым, кричат: „Что случилось? Расскажите, расскажите”. И никто не верит, что мы ничего не знаем, а Кудрявый обозлился и говорит: „Да при чем мы-то тут? Отстаньте вы наконец, так вас растак”. Поди сюда, Худолайка, не отходи от меня теперь, что ты такая капризная сегодня. Не видишь, мне тяжело – надо и мне ведь с кем-нибудь побыть. После, когда все разошлись по койкам, я подошел к Кудрявому и сказал: „Предатель, почему ты не пришел в беседку? Я ждал тебя несколько часов”. Он здорово перетрусил, просто жаль было смотреть, а хуже всего, что и на меня его мандраж подействовал. „Ой, Питон, не дай бог увидят нас вместе. Подожди, Питон, пока все заснут. Через час, Питон, я тебя разбужу и все расскажу. Питон, уйди отсюда и ложись скорей, Питон”. Ну отматерил я его и сказал: „Обманешь – убью”. Потом отошел, лег, потушил свет и слышу: негр Вальяно спускается со своей койки, ко мне идет. И ласково так подкатывается, хитрюга. „Я вам всегда был друг, Питон, мне-то хоть расскажите, что случилось”, – ластится, показывает свои мышиные зубы. Уж на что тошно было, а тут меня смех разобрал. Показал я ему кулак, он как увидел мое лицо – мигом отскочил. Поди ко мне, собачка, приласкайся, мне сейчас очень плохо, не убегай. Я себе говорю: „Не придет – пойду к нему, задушу гада”. Но он пришел, когда все захрапели. Подошел тихонечко и сказал: „Пойдем в умывалку, там поговорим”. Сучка шла за мной и ноги мне лизала – у нее язык всегда горячий. Кудрявый стал в углу по нужде и никак не мог закончить, я подумал, что он это нарочно, взял его за шкирку, встряхнул как следует и говорю: „Расскажи ты наконец, что случилось”.

V

«Дело ясное, накрыли всех до единого. Чертовщина, да и только. Нас продержали в строю, а потом повели в барак, и я сразу сказал себе: у какой-то суки развязался язык. Верь не верь, а дело ясное – нас предал Ягуар. Как приказали отпереть шкафы, шары у меня выкатились на лоб. „Держись, друг, – сказал Вальяно, – сейчас будет светопреставление”, и он был прав. „Осмотр вещей, сержант?” – спросил Арроспиде, а лицо у него, у бедняги, как у покойника. „Брось героя корчить, – отвечает Песоа, – стой на месте и, будь добр, попридержи-ка язык”. Меня прямо тряхануло, нервы натянуты, ребята точно лунатики. И вообще все как во сне: Гамбоа стоит у шкафа, Крыса тоже, и лейтенант кричит: „А ну, поосторожнее! Отпереть шкафы – и точка! Кто вам разрешал совать туда руку?” А чего совать? Все равно влипли, хорошо хоть Ягуару первому досталось. Кто, кроме него, мог сказать насчет спиртного и карт? А все же чудно это, не могу взять в толк, зачем нас вывели с оружием? Может, Гамбоа был не в духе, хотел зло сорвать, погонять по грязи. И еще нашлись которые смеялись, просто сердце кипит, противно смотреть – не понимают, что такое настоящая беда. По правде говоря, было от чего со смеху лопнуть: Крыса ныряет в каждый шкаф, карлик этакий, уходит туда чуть не целиком, прямо тонет в барахле. На четвереньки становится, зануда, чтобы Гамбоа видел, как он старается, карманы выворачивает, все обшаривает и приговаривает так это со вкусом: „Здесь лежат наши сигареты, так и так, а этот, видать, пижон – курит „Честерфилд”, на бал вы, что ли, собирались? Ну и посудина!”, а мы стоим бледные; слава Богу, во всех шкафах что-нибудь да нашли. Дело ясное, больше всех нагорит тем, у кого нашли бутылки, моя-то была почти пустая, и я сказал, чтобы он это отметил, а он, гад, буркнул: «Заткнись, балбес”. Кто наслаждался, как скотина, так это лейтенант: все переспрашивал: „Сколько вы сказали?” – „Две пачки сигарет и две коробки спичек, сеньор лейтенант”, и Гамбоа записывал в тетрадку медленно, чтобы растянуть удовольствие. „Полбутылки чего?” – „Водки, сеньор лейтенант, марки «Солнце Ика»”. Кудрявый как посмотрит на меня, вижу, горло у него сжимается, да, браток, уделали нас вконец. А на других просто жалко смотреть, никак не поймут, какого лешего вздумалось офицерам проверять шкафы. А когда ушли Гамбоа с Крысой, Кудрявый сказал: „Не иначе как Ягуар нас продал. Он поклялся: если его накроют, никому несдобровать. Сволочь он и предатель”. Нет, без доказательств такими словами не бросаются, хотя, похоже, так оно и есть.

VI

Гамбоа помедлил, прежде чем открыть дверь. Он был удручен. «Из-за этой истории, – думал он, – или из-за письма?» Он получил его несколько часов тому назад: «Я очень скучаю по тебе. Мне не надо было ехать. Я же говорила тебе, что лучше остаться в Лиме. В самолете меня тошнило, все на меня смотрели, и мне от этого становилось хуже. В аэропорту меня встречали Кристина с мужем, он очень милый и добрый, я расскажу тебе. Меня повезли скорее домой и позвали врача. Он сказал, что на меня подействовала дорога, а в остальном все хорошо. Но головная боль не прекращалась, и мне не становилось лучше, его опять вызвали, и тогда он сказал, что надо положить меня в больницу. Сейчас я нахожусь под наблюдением врачей. Меня всю искололи, и я не могу двинуться и лежу без подушки, это страшно неудобно, ты знаешь, что я люблю спать почти сидя. Мама и Кристина не отходят от меня, Кристинин муж навещает меня после работы. Все очень добры ко мне, но я бы хотела, чтобы и ты был здесь, только тогда я бы совсем успокоилась. Мне сейчас немного лучше, но я боюсь потерять ребенка. Врач говорит, что первый раз всегда трудно и что все будет в порядке. Я нервничаю и все время думаю о тебе. Береги себя. Ты скучаешь без меня, правда? Я скучаю сильнее тебя». Он читал и огорчался все больше, но не успел он дочитать, как к нему вошел капитан и кисло сказал: «Полковник все знает. Вы добились своего. Начальник казармы сказал, чтобы вы взяли из карцера кадета Фернандеса и явились вместе с ним к Полковнику». Гамбоа ничего не почувствовал, ему стало все равно, точно эти события не имели к нему никакого отношения. Однако он не привык к унынию, оно угнетало его. Он сложил письмо вдвое, сунул в планшет и открыл дверь. Альберто, несомненно, заметил его через решетку и теперь ожидал, вытянувшись по стойке «смирно». Этот карцер был светлее, чем тот, где сидел Ягуар, и Гамбоа разглядел, что защитного цвета брюки до смешного коротки кадету: они обтягивали ноги, как рейтузы, и нельзя было застегнуть прореху на все пуговицы. Рубашка, наоборот, была широка: плечи свисали, а на спине торчал горб.

VII

Лейтенант Гамбоа вышел из кабинета полковника, кивнул человеку в штатском, постоял немного у лифта, не дождался, направился к лестнице и спустился, прыгая через ступеньку. На улице он заметил, что просветлело: чистое небо сияло, на горизонте, над сверкающим морем виднелись белые облачка. Он пошел быстрым шагом к казармам пятого курса, вошел в канцелярию. Капитан Гарридо сидел за письменным столом взъерошенный, как дикобраз. Гамбоа поздоровался с ним с порога.

VIII

Они пришли после обеда, нахлынули, как наводнение. Альберто услышал их издали: сначала донесся глухой топот ног по траве, потом неистовая барабанная дробь – они пересекали плац, – и вдруг совсем рядом, во дворе, раздался дикий гам, грохот сотен ботинок по асфальту. В ту минуту, когда шум достиг предела, двери казармы распахнулись настежь и на пороге показались знакомые фигуры и лица. Несколько голосов отрывисто выкрикнули имена – его и Ягуара. Ввалившись в спальню, кадеты разделились на два потока: один устремился к нему, другой – вглубь, туда, где стояла Ягуарова койка. Впереди кадетов, приближавшихся к Альберто, шел Вальяно; ребята энергично жестикулировали, глаза их горели любопытством. Окруженный десятками глаз, под градом непрерывных вопросов, Альберто испугался. На один миг ему показалось, что они пришли линчевать его. Он попытался было улыбнуться, но понял, что они бы все равно не увидели: бинты закрывали лицо. Раздались вопли: «Вампир! монстр! чудовище!» Потом посыпались вопросы. Он начал говорить – говорил хрипло, с трудом, притворяясь, будто его душат бинты. «Несчастный случай, – хрипел он. – Я только сегодня утром вышел из госпиталя». – «Да, попортили тебе рожу», – говорил Вальяно; другие вторили: «Как пить дать останешься без глаз! Будешь тогда не Писатель, а Кривой». С расспросами не приставали, подробностями никто не интересовался, все наперебой шутили, выдумывали новые прозвища, подсмеивались. «Меня сшибла машина, – сказал Альберто. – Я шлепнулся лицом на мостовую на проспекте Второго мая». А сжимавшее его кольцо кадетов уже редело: одни расходились по койкам, другие подходили поближе и потешались над его бинтами. Вдруг кто-то крикнул: «Держу пари, что это все вранье. Ягуар и Писатель подрались». Громовой хохот потряс казарму. Альберто с благодарностью подумал о фельдшере: бинты закрывали лицо, никто не мог ни о чем догадаться. Единственным глазом Альберто видел Вальяно – тот стоял перед ним, Арроспиде и Монтеса. Он видел их, как сквозь туман. Но ясно ощущал присутствие всех остальных, слышал голоса, подтрунивавшие – хотя и не слишком смело – над ним и Ягуаром. «Что ты сделал с нашим Писателем, Ягуар?» – спрашивал один. Другой обращался к Альберто: «Значит, царапаешься, как баба?». Альберто тщетно пытался различить сквозь общий шум голос Ягуара. Увидеть его он тоже не мог: шкафы, койки, кадеты заслоняли его. Смех и шутки не прекращались; особенно выделялся язвительный, тонкий голос Вальяно. Негр был неистощим.

ЭПИЛОГ

Когда лейтенант Гамбоа открыл дверь курсовой канцелярии, он увидел, что капитан Гарридо кладет в шкаф какую-то тетрадь; капитан стоял спиной к нему, шея выпирала из-под туго затянутого галстука. Гамбоа поздоровался, капитан обернулся.

– Привет, Гамбоа, – сказал он с улыбкой. – Уже готовы к отъезду?

Комментарии

Свой первый роман «Город и псы» Марио Варгас Льоса начал писать в Мадриде, закончил в Париже в 1963 году. Еще до выхода в свет (в 1962 году) роман получил испанскую премию «Библиотека Бреве», а в 1963 году Премию критики.

Примечания

Наверх

О проекте Реклама на сайте Вконтакте Livejournal Twitter RSS

Система Orphus:  1. Нашли ошибку в тексте  2. Выделите её мышкой  3. Нажмите Ctrl + Enter
Система Orphus

© 2008–2015 READFREE